Е. А. Жарновской
На темный перрон полустанка,
под утро — ни свет ни заря,
плетется хромая шарманка,
поет, надрывается вся.
Хоть голос у немощной звонок
и в ней человечья душа,
никто из вагона спросонок
в окошко не бросит гроша.
От века закон одинаков
на всех перепутьях земли.
И старенький вальс не доплакав,
умолкнет шарманка вдали.
В городском саду за рекой,
под каштанами, день-деньской
старый нищий сидел на пне,
всякий раз попадался мне.
Всякий раз минувшей зимой,
через сад проходя домой,
десять су я совал ему
в утешительную суму.
Он был очень убог и тощ, —
на посту и в холод и в дождь,
как заморщенный серый гриб,
к придорожной траве прилип.
Все о чем-то просил старик,
но в его слова я не вник;
что-то шамкал беззубый рот,
да понять я не мог весь год.
А недавно я мимо брел,
никого в саду не нашел, —
только пень торчал сиротой
над примятой слегка травой.
И с тех пор, уж не первый день,
мне мерещится этот пень,
и на сердце комом тоска.
Видно — я любил старика.
Где-то, где-то на бугре песчаном
обреченной вымершей земли
стелется покоище: бурьяном
сплошь могилы заросли.
Ни венка, ни урны и в помине,
все сломали заступы веков.
Преданные пыльной паутине —
только плиты без крестов.
Надписей иных не разбираю:
буквы стерлись, имена — не те.
Призрачное что-то вспоминаю
от плиты брожу к плите.
Боже, как давным-давно под ними
затаилось мертвое жилье!
На одной с трудом прочел я имя
полустертое — мое.
О, ты, которой нет
и не было на свете,
ты, вечности ответ
на зов тысячелетий!
Кто ты, над дольней тьмой
небес прообраз нежный,
владычица земной
надежды безнадежной?
Ты — чудо? или бред?
Один Господь рассудит.
О, ты, которой нет
и никогда не будет.
А. С. Присмановой
В окне мелькали пустыри и пашни,
рассыпанные по лужкам стада,
высоко в скалах, неизменно с башней, —
похожие на скалы города.
Они белелись очерком туманным,
забытые в нагорной тишине.
И поезд мимо — целый день… И странным
в наставших сумерках казалось мне,
что жизнь — и там, от солнечных прибрежий
далёко, на горах, где выпал снег, —
всё та ж веками жизнь, и люди те же,
и было так и будет всё вовек.
Салерно
Сквозь туманы город дальний снится.
Где, когда? — припомнить не могу,
но я вижу: у моря ютится
город на скалистом берегу.
Розовая гавань полукругом,
к морю, с невысокого холма,
тесные, как соты, друг над другом —
черепицей крытые дома.
На закате гавань молчалива,
рынок у причалов опустел.
Частоколом над водой залива
мачты плосконосых каравелл.
Город спит… И в зареве туманном,
замирающую вдалеке,
слышу песню на каком-то странном,
на давно забытом языке.
После ночи темной, дикой,
после ночи грозовой —
чую над тобой, великой,
чую день великий твой.
Брезжит утро — озарило
целины твоей простор,
с небесами породнило
глуби северных озер.
На волнистые дубравы,
на пшеничные моря
золотую чашу славы
опрокинула заря.
А. В. Руманову[32]
Пустыня, полдень, белый зной,
и свет и тишина без меры,
безбрежной дали дым сквозной,
как зыбь седая с желтизной —
бугры, песчаные пещеры.
И чередой плывут по ней
верблюды, призрачные челны,
куда-то в сон забытых дней
и незапамятных морей,
качавших над песками волны.
Земная вечность! Кто постиг
твое немолчное молчанье?
Бессмертный прах. За мигом миг…
Из отдаленья — львиный рык,
пустынной немоты дыханье.
Dis, qu'as tu fait, toi que voilà…[33]
Час за часом с колокольни дальней
прогудит глухим укором бой.
Слышишь ли? Он плачет все печальней
о годах, загубленных тобой.
Жизнь, — о, чаша боли, слез и света,
суженая сердцу, — где она?
А душа, как песня, недопета,
а душа пред Господом смутна.
Было ей завещано так много —
столько небом озаренных нив…
Что ты сделал, забывая Бога,
подвига любви не довершив?
Так, ты жилище двух миров…[34]
Полжизни душно-плотской яви
и недостойной суеты;
полжизни — сон, и тот же ты
живешь, томясь в другой державе,
в тоске, в слезах по горней славе
тайноречивой красоты.
В тебе душа как бы двойная:
мятежной гордости полна,
грешнее грешного одна;
другая — о, совсем другая! —
все шепчет что-то, засыпая.
Проснулась… и не помнит сна.
Sunt lacrimae retum[35]
Необитаем старый дом,
отломок времени и славы,
герб над решеткой величавый
разросшимся обвит плющом.
Потрескался лепной карниз
и наглухо забиты ставни,
и веет былью стародавней
осиротелый кипарис.
Трава и прель и сор кругом, —
иду по грудам бурелома
и на скамье, у водоема,
задумываюсь о былом.
Иссяк давным-давно родник,
его струя не плещет мерно,
прямоугольная цистерна
в сетях у цепких повилик.
Сухие прутья и стручки
устлали обнищавший мрамор,
запаутиненных карамор
свисают по углам пучки.
И тут же, в миртовых кустах,
над невысокою колонной
обломок статуи: замшенный,
изглоданный дождями Вакх.
Зияют впадины глазниц,
и скулы язвами изрыты,
весь почернел кумир забытый,
добыча мошек и мокриц.
Но меж кудрей еще цела,
еще манит гроздь винограда,
и хмель таинственной Эллады
в припухлой нежности чела.
Как не узнать тебя, Жених,
веселий грозных предводитель,
хоть брошена твоя обитель
и нет менад с тобой твоих!
О, вещий тлен, печаль хвощей,
струящихся из чаши Вакха,
журчанье Леты, слезы праха,
слепая жалоба вещей…
В аллее — призрак каждый куст,
блуждаю долго, бесприютный,
и слушаю, как шепот смутный,
своих шагов по листьям хруст.
О, грусть! Уходит в вечность день,
не помнящий о мертвом боге…
Покинут дом, и на пороге —
моя скитальческая тень.
Бессонной тишины немые звуки
зовут в страну оплаканных теней,
и мертвые протягивают руки
из ночи невозвратных дней.
О, сколько их, за сумрачным Коцитом
навек покинутых! Издалека
о прожитом, о прошлом, о забытом
бормочет горькая река.
И сердце жалостью безмерной сжато,
и вечность о прощении молю
за то, что мало я любил когда-то,
что мертвых я сильней люблю.
Судить не нам, когда — как Божий суд —
решает брань судьбу народов грешных,
и демоны войны в набаты бьют
среди громов и воплей безутешных.
Как примирить Закон и эти тьмы
замученных неискупимой мукой?
И кто палач, кто жертва? Разве мы —
все круговой не связаны порукой?
В ответе каждый. Но за что ответ —
кровавый рок обид и распрей кровных?
Повинны все, невиноватых нет.
И нет виновных.
Ах, воистину чудесен
день весенний! Даже в дождь.
Лес мне дорог и без песен,
сладок запах мглистых рощ.
В гнездах прячутся наседки,
плачет небо, на траву
тихо каплет с каждой ветки
сквозь намокшую листву.
Низко облака над лесом.
Грустно, сыро и темно.
Пусть! И дождевым завесам
завораживать дано.
Лужи, грязь, вода в овраге. Дождь…
А все ж как хороша
этой животворной влаги
лес обнявшая душа!
Озеру уснуть хотелось.
Перед сном оно оделось
в дымно-серую парчу.
И звезда зажглась… Темнея,
стала глубь еще роднее
отраженному лучу.
Долго я смотрел на воду,
что внимает небосводу,
гладью отражая высь.
Думалось: и сердце, Боже,
так на озеро похоже!
В глубину свою вглядись…
О, пойми, ведь все на свете —
только небо, только сети
призрачных его огней,
все слова, мечты, желанья —
только нежные касанья
неба к вечности твоей,
звездный луч, тебя манящий,
голос чей-то говорящий
из незнаемой тиши, —
на земле ответный шорох,
отражения в озерах
созерцающей души.
А. А. Трубникову
Психеи средиземной колыбель,
страна богов, священная досель
Тринакрия[36], как стала ты близка мне!
Три моря, горы, скалы. Камни, камни…
Они живые. Помнят все. Молчат.
Чего-то ждут. В какую даль глядят?
От этих статуй и столпов отрытых
и капителей из дворцов забытых —
такая тишина… Как вздох времен —
восставший прах, окаменелый сон!
Со стен акрополей, весь день овеян
тенями приснопамятных Ахеян,
и вижу их: герои и цари,
едва причалив, строят алтари,
в горах стучат их медные секиры,
и солнце чаши золотит и лиры.
А чуть стемнело, огибает мыс —
вон там, на корабле своем, Улисс…
А чудится — насторожились стены:
у скал вдали еще поют Сирены.
Тринакрия, — о, сколько с той поры
разоров, бед! Здесь рушились миры,
в пустыню брег набеги обращали,
и гавани твои — как обнищали!
А там, в родных горах, что ныне там?
Черно везде, голо. И по тропам,
иссохлые от вековой разрухи,
горбатые на осликах старухи…
Но вот — не странно ли? — всё остров жив.
Пожалуй, весел. Беден, да счастлив.
И то сказать, его земля приветна:
и берега и горы, даже Этна,
И жизнь — что встарь… Пускай суровый крест
изгнал богов, — живут еще окрест,
верна векам наследственная вера:
Праматерь с сыном на руках, Церера[37],
всё царствует (века уберегли)…
Она, она, печальница земли,
в часовенках с лампадою бессонной,
на всех путях утешною Мадонной…
И я молился ей — непобежденной.
Таормина
Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит,
но оттого небывшей ты не станешь.
Из сердца ложь не вытравит обид,
и правдой сердца не обманешь.
Благословлю ль, возненавижу ль рок
за каждый миг, продливший нашу встречу, —
я повторю заученный урок
и, отвечая, не отвечу.
Погаснет электричество в квартире —
спешишь огарком заменить.
И станет в комнате и в целом мире
всё как-то по-другому быть.
Нарушен установленный порядок,
насторожилась тишина.
Предчувствий, обольщающих догадок
душа встревоженно полна.
Как маленький огарок, луч вливая
в заманивающую тьму,
она мерцает призрачно-живая,
подобная во всем ему.
Фитиль то вспыхнет, то как бы от страха
зажмурится. И вновь темно…
И громче дряхлая бормочет Пряха,
жужжит веретено.
М. А. Форштетеру
Стоит с двенадцатого века,
ее воздвиг нормандский воин.
Слезами, кровью человека
точатся выемы пробоин.
Еще грозна тюрьмы вчерашней
гранитнодымная порфира,
в веках неколебимы башни
на водной пéрекрести мира.
Всё дымом — Рим, святая Жанна,
испанцы, Индия, тевтоны,
но так же, с алебардой, чванно
шагает брит на страже трона.
И — полудухи-полуптицы,
химеры крепостей британских —
гнездятся вороны в бойницах,
потомки воронов нормандских.
В эту ночь, когда волхвы бредут пустыней
за звездой, и грезятся года
невозвратные — опять из дали синей
путь указывает мне звезда.
Чтó это? Мечты какие посетили
сердце в ночь под наше Рождество?
Тени юности? любовь? Россия? или —
привиденья сердца моего?
Тишиной себя баюкаю заветной,
помня все, все забываю я
в этом сне без сна, в печали беспредметной,
в этом бытии небытия.
Возлюбленная тишина,
вечернее очарованье,
виденьями какого сна
овеяно твое молчанье?
Возлюбленная тишина,
преображение заката,
недостижимая страна,
покинутая мной когда-то.
Слилось грядущее с былым,
неизмеримое с ничтожным,
и кажется пережитым
всё, что казалось невозможным.
Увидеть, осязать нельзя,
нельзя услышать слухом, —
уводит тайная стезя
в мир, озаренный духом.
И свет не свет, и тьма не тьма,
земля, но неземная.
Небес голубизна — нема
и говорит о рае.
От светоносной немоты,
от нерожденных звуков
пьянея, сердце с высоты
внимает песне духов.
Не спрашивай у жизни много,
но бойся Божьего суда.
Жизнь — это узкая дорога
в непостижимое Туда.
О бывшем не тоскуй напрасно
и смертью вечность не зови.
Она с тобой, в тебе всевластно
нездешней правдою любви.
Любовь, к себе годами строже,
ты целью вышней назовешь.
Мир видимый — прости мне, Боже! —
он или призрак, или ложь?
Dis manibuscum sacrum[39]
Шаги мои все ближе к вам, друзья,
и дух о вас печалится все чаще, —
все призрачней сквозят лесные чащи,
в немую даль змеится колея,
и горестней поет кастальская струя,
родник, из глýби говорящий.
Зовете ль вы, иль я зову — пора,
и мне пора уйти в страну покоя,
где грешника, святого и героя
уравнивает строгая Сестра[40], —
туда, в страну, где нет ни «завтра», ни «вчера»,
а длится время неземное.
Да, вас — о братья духу моему,
чьи образы в себе всю жизнь лелею,
друзья, которых не встречал милее, —
родных мечте моей, родных уму
и тех, кого любил, не знаю почему,
и оттого еще сильнее.
Ни людям, ни себе давно не лгу,
не обольщаю сердца ожиданьем
утешной вечности, ни упованьем
на встречу с вами вновь… Но не могу
не вспоминать. Все, все на этом берегу
мне кажется воспоминаньем.
О, спутники мои! Со мной деля
восторги грез и мысли ненасытной
и творческой гордыни беззащитной,
вы были мне как милая семья,
пока не рухнула Российская земля
в бесправья хаос первобытный.
В те годы мир, весь мир казался наш,
любуясь им, росли мы все когда-то.
Любили мы и Русь, и Запад свято,
дворцы царей, Неву и Эрмитаж,
Петрова города блистательный мираж
уже в крови его заката.
В те годы Анненский-мудрец был жив,
учитель-друг, угасший слишком рано;
и Гумилев, и Блок (в те дни — не скиф:
он бурю звал, разбит, как утлый челн о риф
разъявшегося океана)…
Забытым с той поры утерян счет,
но вас забыть, взнесенных на высоты
Парнасские, — нельзя! Во дни забот,
борений, нужд, искали вы вперед
путей нехоженых, в слова вбирая мед,
бессмертья мед, как пчелы в соты.
Но кто из вас, кто страшно не погиб,
кто спасся, отстрадав урок жестокий
войны, усобиц, безрассудной склоки, —
от пуль, застенка и тюремных дыб?
=Лишь тот, воистину, кто внял примеру рыб,
ушедших в темень вод глубоких.
О, сколькие меж вас, певцов-друзей,
мне доверяли сны, обиды, муки,
И женщины… Но нет! Одной лишь в руки
правило отдал я судьбы моей, —
одной поверив, знал, что коль изменит, с ней
и смерти не прощу разлуки.
Я Музой называл ее, с собой
влюбленно уводил в лесные чащи,
где бьет родник из глуби говорящий.
И не она ли, день и ночь со мной,
и ныне призраков ко мне сзывает рой,
так укоризненно манящий.
Но жизнь идет… Ее не победит
ни рок живых, ни вопли всех убитых,
ни перекор надежд и слов изжитых.
Пусть — ночь еще! Весенний лес шумит
над тишиной плющом обросших плит
и лаврами гробниц увитых.
1959
Монфор-Ламори