Сергей Маковский

Шарманка

Е. А. Жарновской

На темный перрон полустанка,

под утро — ни свет ни заря,

плетется хромая шарманка,

поет, надрывается вся.

Хоть голос у немощной звонок

и в ней человечья душа,

никто из вагона спросонок

в окошко не бросит гроша.

От века закон одинаков

на всех перепутьях земли.

И старенький вальс не доплакав,

умолкнет шарманка вдали.

Нищий

В городском саду за рекой,

под каштанами, день-деньской

старый нищий сидел на пне,

всякий раз попадался мне.

Всякий раз минувшей зимой,

через сад проходя домой,

десять су я совал ему

в утешительную суму.

Он был очень убог и тощ, —

на посту и в холод и в дождь,

как заморщенный серый гриб,

к придорожной траве прилип.

Все о чем-то просил старик,

но в его слова я не вник;

что-то шамкал беззубый рот,

да понять я не мог весь год.

А недавно я мимо брел,

никого в саду не нашел, —

только пень торчал сиротой

над примятой слегка травой.

И с тех пор, уж не первый день,

мне мерещится этот пень,

и на сердце комом тоска.

Видно — я любил старика.

Плиты

Где-то, где-то на бугре песчаном

обреченной вымершей земли

стелется покоище: бурьяном

сплошь могилы заросли.

Ни венка, ни урны и в помине,

все сломали заступы веков.

Преданные пыльной паутине —

только плиты без крестов.

Надписей иных не разбираю:

буквы стерлись, имена — не те.

Призрачное что-то вспоминаю

от плиты брожу к плите.

Боже, как давным-давно под ними

затаилось мертвое жилье!

На одной с трудом прочел я имя

полустертое — мое.

«О, ты, которой нет…»

О, ты, которой нет

и не было на свете,

ты, вечности ответ

на зов тысячелетий!

Кто ты, над дольней тьмой

небес прообраз нежный,

владычица земной

надежды безнадежной?

Ты — чудо? или бред?

Один Господь рассудит.

О, ты, которой нет

и никогда не будет.

«В окне мелькали пустыри и пашни…»

А. С. Присмановой

В окне мелькали пустыри и пашни,

рассыпанные по лужкам стада,

высоко в скалах, неизменно с башней, —

похожие на скалы города.

Они белелись очерком туманным,

забытые в нагорной тишине.

И поезд мимо — целый день… И странным

в наставших сумерках казалось мне,

что жизнь — и там, от солнечных прибрежий

далёко, на горах, где выпал снег, —

всё та ж веками жизнь, и люди те же,

и было так и будет всё вовек.

Салерно

Гавань

Сквозь туманы город дальний снится.

Где, когда? — припомнить не могу,

но я вижу: у моря ютится

город на скалистом берегу.

Розовая гавань полукругом,

к морю, с невысокого холма,

тесные, как соты, друг над другом —

черепицей крытые дома.

На закате гавань молчалива,

рынок у причалов опустел.

Частоколом над водой залива

мачты плосконосых каравелл.

Город спит… И в зареве туманном,

замирающую вдалеке,

слышу песню на каком-то странном,

на давно забытом языке.

«После ночи темной, дикой…»

После ночи темной, дикой,

после ночи грозовой —

чую над тобой, великой,

чую день великий твой.

Брезжит утро — озарило

целины твоей простор,

с небесами породнило

глуби северных озер.

На волнистые дубравы,

на пшеничные моря

золотую чашу славы

опрокинула заря.

«Пустыня, полдень, белый зной…»

А. В. Руманову[32]

Пустыня, полдень, белый зной,

и свет и тишина без меры,

безбрежной дали дым сквозной,

как зыбь седая с желтизной —

бугры, песчаные пещеры.

И чередой плывут по ней

верблюды, призрачные челны,

куда-то в сон забытых дней

и незапамятных морей,

качавших над песками волны.

Земная вечность! Кто постиг

твое немолчное молчанье?

Бессмертный прах. За мигом миг…

Из отдаленья — львиный рык,

пустынной немоты дыханье.

Часы

Dis, qu'as tu fait, toi que voilà…[33]

Час за часом с колокольни дальней

прогудит глухим укором бой.

Слышишь ли? Он плачет все печальней

о годах, загубленных тобой.

Жизнь, — о, чаша боли, слез и света,

суженая сердцу, — где она?

А душа, как песня, недопета,

а душа пред Господом смутна.

Было ей завещано так много —

столько небом озаренных нив…

Что ты сделал, забывая Бога,

подвига любви не довершив?

«Полжизни душно-плотской яви…»

Так, ты жилище двух миров…[34]

Тютчев

Полжизни душно-плотской яви

и недостойной суеты;

полжизни — сон, и тот же ты

живешь, томясь в другой державе,

в тоске, в слезах по горней славе

тайноречивой красоты.

В тебе душа как бы двойная:

мятежной гордости полна,

грешнее грешного одна;

другая — о, совсем другая! —

все шепчет что-то, засыпая.

Проснулась… и не помнит сна.

Вакх

Sunt lacrimae retum[35]

Необитаем старый дом,

отломок времени и славы,

герб над решеткой величавый

разросшимся обвит плющом.

Потрескался лепной карниз

и наглухо забиты ставни,

и веет былью стародавней

осиротелый кипарис.

Трава и прель и сор кругом, —

иду по грудам бурелома

и на скамье, у водоема,

задумываюсь о былом.

Иссяк давным-давно родник,

его струя не плещет мерно,

прямоугольная цистерна

в сетях у цепких повилик.

Сухие прутья и стручки

устлали обнищавший мрамор,

запаутиненных карамор

свисают по углам пучки.

И тут же, в миртовых кустах,

над невысокою колонной

обломок статуи: замшенный,

изглоданный дождями Вакх.

Зияют впадины глазниц,

и скулы язвами изрыты,

весь почернел кумир забытый,

добыча мошек и мокриц.

Но меж кудрей еще цела,

еще манит гроздь винограда,

и хмель таинственной Эллады

в припухлой нежности чела.

Как не узнать тебя, Жених,

веселий грозных предводитель,

хоть брошена твоя обитель

и нет менад с тобой твоих!

О, вещий тлен, печаль хвощей,

струящихся из чаши Вакха,

журчанье Леты, слезы праха,

слепая жалоба вещей…

В аллее — призрак каждый куст,

блуждаю долго, бесприютный,

и слушаю, как шепот смутный,

своих шагов по листьям хруст.

О, грусть! Уходит в вечность день,

не помнящий о мертвом боге…

Покинут дом, и на пороге —

моя скитальческая тень.

«Бессонной тишины немые звуки…»

Бессонной тишины немые звуки

зовут в страну оплаканных теней,

и мертвые протягивают руки

из ночи невозвратных дней.

О, сколько их, за сумрачным Коцитом

навек покинутых! Издалека

о прожитом, о прошлом, о забытом

бормочет горькая река.

И сердце жалостью безмерной сжато,

и вечность о прощении молю

за то, что мало я любил когда-то,

что мертвых я сильней люблю.

«Судить не нам, когда — как Божий суд…»

Судить не нам, когда — как Божий суд —

решает брань судьбу народов грешных,

и демоны войны в набаты бьют

среди громов и воплей безутешных.

Как примирить Закон и эти тьмы

замученных неискупимой мукой?

И кто палач, кто жертва? Разве мы —

все круговой не связаны порукой?

В ответе каждый. Но за что ответ —

кровавый рок обид и распрей кровных?

Повинны все, невиноватых нет.

И нет виновных.

Дождь

Ах, воистину чудесен

день весенний! Даже в дождь.

Лес мне дорог и без песен,

сладок запах мглистых рощ.

В гнездах прячутся наседки,

плачет небо, на траву

тихо каплет с каждой ветки

сквозь намокшую листву.

Низко облака над лесом.

Грустно, сыро и темно.

Пусть! И дождевым завесам

завораживать дано.

Лужи, грязь, вода в овраге. Дождь…

А все ж как хороша

этой животворной влаги

лес обнявшая душа!

Над озером

Озеру уснуть хотелось.

Перед сном оно оделось

в дымно-серую парчу.

И звезда зажглась… Темнея,

стала глубь еще роднее

отраженному лучу.

Долго я смотрел на воду,

что внимает небосводу,

гладью отражая высь.

Думалось: и сердце, Боже,

так на озеро похоже!

В глубину свою вглядись…

О, пойми, ведь все на свете —

только небо, только сети

призрачных его огней,

все слова, мечты, желанья —

только нежные касанья

неба к вечности твоей,

звездный луч, тебя манящий,

голос чей-то говорящий

из незнаемой тиши, —

на земле ответный шорох,

отражения в озерах

созерцающей души.

Trinacria

А. А. Трубникову

Психеи средиземной колыбель,

страна богов, священная досель

Тринакрия[36], как стала ты близка мне!

Три моря, горы, скалы. Камни, камни…

Они живые. Помнят все. Молчат.

Чего-то ждут. В какую даль глядят?

От этих статуй и столпов отрытых

и капителей из дворцов забытых —

такая тишина… Как вздох времен —

восставший прах, окаменелый сон!

Со стен акрополей, весь день овеян

тенями приснопамятных Ахеян,

и вижу их: герои и цари,

едва причалив, строят алтари,

в горах стучат их медные секиры,

и солнце чаши золотит и лиры.

А чуть стемнело, огибает мыс —

вон там, на корабле своем, Улисс…

А чудится — насторожились стены:

у скал вдали еще поют Сирены.

Тринакрия, — о, сколько с той поры

разоров, бед! Здесь рушились миры,

в пустыню брег набеги обращали,

и гавани твои — как обнищали!

А там, в родных горах, что ныне там?

Черно везде, голо. И по тропам,

иссохлые от вековой разрухи,

горбатые на осликах старухи…

Но вот — не странно ли? — всё остров жив.

Пожалуй, весел. Беден, да счастлив.

И то сказать, его земля приветна:

и берега и горы, даже Этна,

И жизнь — что встарь… Пускай суровый крест

изгнал богов, — живут еще окрест,

верна векам наследственная вера:

Праматерь с сыном на руках, Церера[37],

всё царствует (века уберегли)…

Она, она, печальница земли,

в часовенках с лампадою бессонной,

на всех путях утешною Мадонной…

И я молился ей — непобежденной.

Таормина

«Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит…»

Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит,

но оттого небывшей ты не станешь.

Из сердца ложь не вытравит обид,

и правдой сердца не обманешь.

Благословлю ль, возненавижу ль рок

за каждый миг, продливший нашу встречу, —

я повторю заученный урок

и, отвечая, не отвечу.

Огарок

Погаснет электричество в квартире —

спешишь огарком заменить.

И станет в комнате и в целом мире

всё как-то по-другому быть.

Нарушен установленный порядок,

насторожилась тишина.

Предчувствий, обольщающих догадок

душа встревоженно полна.

Как маленький огарок, луч вливая

в заманивающую тьму,

она мерцает призрачно-живая,

подобная во всем ему.

Фитиль то вспыхнет, то как бы от страха

зажмурится. И вновь темно…

И громче дряхлая бормочет Пряха,

жужжит веретено.

The king's tower

М. А. Форштетеру

Стоит с двенадцатого века,

ее воздвиг нормандский воин.

Слезами, кровью человека

точатся выемы пробоин.

Еще грозна тюрьмы вчерашней

гранитнодымная порфира,

в веках неколебимы башни

на водной пéрекрести мира.

Всё дымом — Рим, святая Жанна,

испанцы, Индия, тевтоны,

но так же, с алебардой, чванно

шагает брит на страже трона.

И — полудухи-полуптицы,

химеры крепостей британских —

гнездятся вороны в бойницах,

потомки воронов нормандских.

[38]

Сочельник

В эту ночь, когда волхвы бредут пустыней

за звездой, и грезятся года

невозвратные — опять из дали синей

путь указывает мне звезда.

Чтó это? Мечты какие посетили

сердце в ночь под наше Рождество?

Тени юности? любовь? Россия? или —

привиденья сердца моего?

Тишиной себя баюкаю заветной,

помня все, все забываю я

в этом сне без сна, в печали беспредметной,

в этом бытии небытия.

Возлюбленная тишина…

Возлюбленная тишина,

вечернее очарованье,

виденьями какого сна

овеяно твое молчанье?

Возлюбленная тишина,

преображение заката,

недостижимая страна,

покинутая мной когда-то.

Слилось грядущее с былым,

неизмеримое с ничтожным,

и кажется пережитым

всё, что казалось невозможным.

«Увидеть, осязать нельзя…»

Увидеть, осязать нельзя,

нельзя услышать слухом, —

уводит тайная стезя

в мир, озаренный духом.

И свет не свет, и тьма не тьма,

земля, но неземная.

Небес голубизна — нема

и говорит о рае.

От светоносной немоты,

от нерожденных звуков

пьянея, сердце с высоты

внимает песне духов.

«Не спрашивай у жизни много…»

Не спрашивай у жизни много,

но бойся Божьего суда.

Жизнь — это узкая дорога

в непостижимое Туда.

О бывшем не тоскуй напрасно

и смертью вечность не зови.

Она с тобой, в тебе всевластно

нездешней правдою любви.

Любовь, к себе годами строже,

ты целью вышней назовешь.

Мир видимый — прости мне, Боже! —

он или призрак, или ложь?

Requiem

Dis manibuscum sacrum[39]

Шаги мои все ближе к вам, друзья,

и дух о вас печалится все чаще, —

все призрачней сквозят лесные чащи,

в немую даль змеится колея,

и горестней поет кастальская струя,

родник, из глýби говорящий.

Зовете ль вы, иль я зову — пора,

и мне пора уйти в страну покоя,

где грешника, святого и героя

уравнивает строгая Сестра[40], —

туда, в страну, где нет ни «завтра», ни «вчера»,

а длится время неземное.

Да, вас — о братья духу моему,

чьи образы в себе всю жизнь лелею,

друзья, которых не встречал милее, —

родных мечте моей, родных уму

и тех, кого любил, не знаю почему,

и оттого еще сильнее.

Ни людям, ни себе давно не лгу,

не обольщаю сердца ожиданьем

утешной вечности, ни упованьем

на встречу с вами вновь… Но не могу

не вспоминать. Все, все на этом берегу

мне кажется воспоминаньем.

О, спутники мои! Со мной деля

восторги грез и мысли ненасытной

и творческой гордыни беззащитной,

вы были мне как милая семья,

пока не рухнула Российская земля

в бесправья хаос первобытный.

В те годы мир, весь мир казался наш,

любуясь им, росли мы все когда-то.

Любили мы и Русь, и Запад свято,

дворцы царей, Неву и Эрмитаж,

Петрова города блистательный мираж

уже в крови его заката.

В те годы Анненский-мудрец был жив,

учитель-друг, угасший слишком рано;

и Гумилев, и Блок (в те дни — не скиф:

он бурю звал, разбит, как утлый челн о риф

разъявшегося океана)…

Забытым с той поры утерян счет,

но вас забыть, взнесенных на высоты

Парнасские, — нельзя! Во дни забот,

борений, нужд, искали вы вперед

путей нехоженых, в слова вбирая мед,

бессмертья мед, как пчелы в соты.

Но кто из вас, кто страшно не погиб,

кто спасся, отстрадав урок жестокий

войны, усобиц, безрассудной склоки, —

от пуль, застенка и тюремных дыб?

=Лишь тот, воистину, кто внял примеру рыб,

ушедших в темень вод глубоких.

О, сколькие меж вас, певцов-друзей,

мне доверяли сны, обиды, муки,

И женщины… Но нет! Одной лишь в руки

правило отдал я судьбы моей, —

одной поверив, знал, что коль изменит, с ней

и смерти не прощу разлуки.

Я Музой называл ее, с собой

влюбленно уводил в лесные чащи,

где бьет родник из глуби говорящий.

И не она ли, день и ночь со мной,

и ныне призраков ко мне сзывает рой,

так укоризненно манящий.

Но жизнь идет… Ее не победит

ни рок живых, ни вопли всех убитых,

ни перекор надежд и слов изжитых.

Пусть — ночь еще! Весенний лес шумит

над тишиной плющом обросших плит

и лаврами гробниц увитых.

1959

Монфор-Ламори

Загрузка...