А. Черный

Голос обывателя

В двадцать третьем году, весной,

В берлинской пивной

Сошлись русские эмигранты,

«Наемники Антанты»,

«Мелкобуржуазные предатели»

И «социал-соглашатели»…

Тема беседы была бескрайна,

Как теософская тайна:

Что такое эмиграция?

Особая ли нация?

Отбор ли лучших людей?

Или каждый эмигрант — злодей?

Кто-то даже сказал На весь зал:

«Эмигранты — сплошь обыватели!»

А ведь это страшнее, чем «социал-соглашатели»…

Прокравшийся в зал из-под пола

Наканунский Лойола[45]

Предложил надеть на шею веревку

И вернуться в советскую мышеловку, —

Сам он, в силу каких-то причин,

Возлюбил буржуазный Берлин…

Спорящих было двенадцать,

Точек зрения — двадцать, —

Моя, двадцать первая, самая простая,

Такая:

Каждый может жить совершенно свободно,

Где угодно.

В прежнее время —

Ногу в стремя,

Белье в чемодан,

Заграничный паспорт в карман,

Целовал свою Пенелопу

И уезжал в Европу.

В аракчеевской красной казарме

Не так гуманны жандармы,

Кто откупался червонцем,

Кто притворялся эстонцем,

Кто, просто сорвавшись с цéпи,

Бежал в леса и степи…

Тысячам тысяч не довелось;

Кое-кому удалось…

Это и есть эмиграция,

Цыганская пестрая нация.

Как в любой человеческой груде

В ней есть разные люди.

Получше — похуже,

Пошире — поуже,

Но судить нам друг друга нелепо,

И так живется, как в склепе…

Что же касается «завоеваний революции»,

О которых невнятно бормочут иные Конфуции,

То скажу, как один пожилой еврей

(Что, пожалуй, всего мудрей):

Революция — очень хорошая штука, —

Почему бы и нет?

Но первые семьдесят лет

Не жизнь, а сплошная мука.

1923

Эмигрантское

О, если б в боковом кармане

Немного денег завелось, —

Давно б исчез в морском тумане

С российским знаменем «авось».

Давно б в Австралии далекой

Купил пустынный клок земли.

С утра до звезд, под плеск потока,

Копался б я, как крот в пыли…

Завел бы пса. В часы досуга

Сидел бы с ним я у крыльца…

Без драк, без споров мы друг друга

Там понимали б до конца.

По вечерам в прохладе сонной

Ему б «Каштанку» я читал.

Прекрасный жребий Робинзона

Лишь Робинзон не понимал…

Потом, сняв шерсть с овец ленивых,

Купил в рассрочку б я коров…

Двум-трем друзьям (из молчаливых)

Я предложил бы хлеб и кров.

Не взял бы с них арендной платы

И оплатил бы переезд, —

Пусть лишь политикой проклятой

Не оскверняли б здешних мест!..

Но жизнь влетит, гласит анализ, —

В окно иль в дверь ее гони:

Исподтишка б мы подписались

Один на «Руль»[46], другой на «Дни»[47]

Под мирным небом, как отрава,

Расцвел бы русский кэк-уок:

Один бы стал тянуть направо,

Другой — налево, третий — вбок.

От криков пес сбежал бы в страхе,

Поджавши хвост, в мангровый лес,

А я за ним, в одной рубахе,

Дрожа б, на дерево залез!..

К чему ж томиться по пустыне,

Чтоб в ней все снова начинать?

Ведь Робинзоном здесь, в Берлине,

Пожалуй, легче можно стать…

<1923>

Мираж

С девчонками Тосей и Инной

В сиреневый утренний час

Мы вырыли в пляже пустынном

Кривой и глубокий баркас.

Борта из песчаного крема.

На скамьях пестрели кремни.

Из ракушек гордое «Nemo»

Вдоль носа белело в тени.

Мы влезли в корабль наш пузатый,

Я взял капитанскую власть.

Купальный костюм полосатый

На палке зареял, как снасть.

Так много чудес есть на свете!

Земля — неизведанный сад…

— На Яву? — Но странные дети

Шепнули, склонясь: — В Петроград.

Кайма набежавшего вала

Дрожала, как зыбкий опал.

Команда сурово молчала,

И ветер косички трепал…

По гребням запрыгали баки.

Вдали над пустыней седой

Сияющей шапкой Исаакий

Миражем вставал над водой.

Горели прибрежные мели,

И кланялся низко камыш:

Мы долго в тревоге смотрели

На пятна синеющих крыш.

И младшая робко сказала:

— Причалим иль нет, капитан?.. —

Склонившись над кругом штурвала,

Назад повернул я в туман.

Парижское житье

1

В мансарде у самых небес,

Где с крыши в глухое окошко

Косится бездомная кошка,

Где кровля свергает отвес, —

Жил беженец, русский ботаник,

Идейный аскет,

По облику — вяземский пряник,

По прошлому — левый кадет.

2

Направо стоял рундучок

Со старым гербарием в дырках,

Налево на двух растопырках

Уютно лежал тюфячок…

Зимою в Париже прохладно,

Но все ж в уголке

Пристроился прочно и ладно

Эмалевый душ на крючке.

3

Вставал он, как зяблик, легко,

Брал душ и, румяный от стужи,

Подмахивал веничком лужи,

На лестнице пил молоко.

И мчался одним перегоном

На съемку в Сен-Клу

Играть скрипача под вагоном

И лорда на светском балу.

4

К пяти поднимался к себе.

Закат разливался так вяло…

Но бодрое сердце играло,

И голубь сидел на трубе…

Поест, к фисгармонии сядет,

И детским альтом

Затянет о рейнской наяде,

Сидящей на камне кругом.

5

Не раз появлялся вверху

Пират фильмовой и коллега:

Нос брюквой, усы печенега,

Пальто на стрекозьем меху.

Под мышкой — крутая гитара,

В глазах — тишина…

Нацедит в молочник вина

И трубкой затянется яро.

6

Споют украинский дуэт:

Ботаник мечтательно стонет,

Пират, спотыкаясь, трезвонит

И басом октавит в жилет…

А прачка за тонкой стеною

Мелодии в лад

Качает прической льняною

И штопает кротко халат.

7

Потом, разумеется, спор, —

Корявый, кривой, бесполезный:

«Европа — мещанка над бездной!»

«А Азия — мутный костер!..»

Пират, покраснев от досады,

Угрюмо рычит,

Что дети — единственный щит,

Что взрослые — тухлые гады…

8

Ползет холодок по ногам.

Блеснула звезда над домами…

Спор рвется крутыми скачками

К грядущим слепым берегам.

Француженке-прачке неясно:

Орут и орут!

Жизнь мчится, мгновенье прекрасно,

В бистро и тепло и уют…

9

Хотя б пригласили в кино!

Но им, чудакам, невдогадку.

Пират надевает перчатку

И в черное смотрит окно.

Двенадцать. Ночь глубже и строже,

И гостя уж нет.

Бесшумно на зыбкое ложе

Ложится ботаник-аскет.

10

За тонкой, холодной стеной

Лежит одинокая прачка.

Ворчит в коридоре собачка

И ветер гудит ледяной.

Прислушалась… Что там с соседом?

Проснулся, вскочил…

Свою фисгармонию пледом

Покрыть он забыл.

<1928>

Жилье

Сосны в пыльной пакле.

Домик вроде сакли.

Над стеной гора…

На крыльце в плетушке

Детские игрушки,

Шишки и кора.

В комнате прохладно.

Борщ ворчит так складно…

Темный лик в углу.

В жарком устье печки

Алые колечки…

Кошка на полу.

На скамейке фиги,

Клочья русской книги,

Мятый самовар.

В складках занавески

Рдеет в мутном блеске

Раскаленный шар.

Выйди, встань у входа:

Вверх до небосвода

Мертвых скал разбег.

Даль-Прованс-Европа…

Здесь во дни потопа

Русский встал ковчег.

1928

В метро

В стеклянном ящике

Случайно сбились в кучу

Сто разных душ…

Выходят-входят.

Как будто рок из рога бытия

Рукой рассеянною сыплет

Обрывки слов, улыбки, искры глаз

И детские забавные ужимки.

Негр и француз, старуха и мальчишка,

Художник с папкой и делец с блокнотом, —

И эта средняя безликая крупа,

Которая по шляпам лишь различна…

На пять минут в потоке гулком слиты,

Мы, как в ядре, летим в пространство.

Лишь вежливость, испытанная маска, —

Нас связывает общим безразличьем.

Но жажда ропщет, но глаза упорно

Всё ищут, ищут… Вздор!

Пора б, душа, тебе угомониться

И охладеть, и сжаться,

И стать солидной, европейскою душой.

В углу, в сутане тусклой,

Сидит кюре, добряк круглоголовый,

Провинциал с утиными ступнями.

Зрачки сквозь нас упорными гвоздями

Лучатся вдаль, мерцают,

А губы шепчут

По черно-белым строчкам

Привычные небесные слова…

Вот так же через площадь,

Молитвенник раскрыв,

Сомнамбулою тихой

Проходит он сквозь строй автомобилей

И шепчет-молит-просит, —

Всё о своей душе,

Всё о своем спасеньи…

И ангелы, прильнув к его локтям,

Его незримо от шоферов ограждают.

О Господи, из глубины метро

Я о себе взывать к тебе не буду…

Моя душа лениво-бескорыстна,

И у тебя иных забот немало:

Там над туннелем хоровод миров,

Но стройность сложная механики небесной

Замутнена бунтующею болью

Твоей бескрылой твари…

Но если можно,

Но если ты расслышишь,

Я об одном прошу:

Здесь на земле дай хоть крупицу счастья

Вот этому мальчишке из отеля

В нелепой куцей куртке,

И старику-посыльному с картонкой,

И негру хмурому в потертом пиджаке,

И кроткому художнику — соседу,

Задумчиво сосущему пастилку,

И мне — последнему — хотя бы это лето

Беспечностью веселой озари…

Ты знаешь, — с каждым днем

Жить на твоей земле становится труднее.

<1930>

Картофельная идея

Я давно уж замечаю:

Если утром в час румяный

Вы в прохладной тихой кухне

Кротко чистите картошку

И сочувственно следите,

Как пружинистой спиралью

Вниз сползает шелуха, —

В этот час вас посещают

Удивительные мысли…

Ритм ножа ли их приносит, —

Легкий ритм круговращенья, —

Иль движения Жильберты,

Добродетельной бретонки,

Трущей стекла круглым жестом

Над карнизом визави?

Мой приятель, Федор Галкин,

У стола, склонясь над чашкой,

В кофе бублик свой макает

И прозрачными глазами,

Словно ангел бородатый,

Смотрит томно на плиту…

Если б он поменьше чавкал,

Если б он поменьше хлюпал,

Как насос вбирая кофе, —

Он бы был милей мне вдвое…

Потому что эти звуки,

Обливая желчью сердце,

Оскверняют тишину.

— Федор! — вдумчиво сказал я,

Чистя крепкую картошку:

— Днем и ночью размышляя

Над разрухой мировою,

Я пришел к одной идее,

Удивительно уютной,

Удивительно простой…

Если б, друг, из разных наций

Отобрать бы всех нас, зрячих,

Добрых, честных, симпатичных

И сговорчивых людей, —

И отдать нам во владенье

Нежилой, хороший остров, —

Ах, какое государство

Взгромоздили бы мы там!

Как хрусталь оно б сияло

Над пустыней мировою…

Остальные, — гвоздь им в душу! —

Остальные, — нож им в сердце! —

Пусть их воют, как шакалы,

Пусть запутывают петли,

Пусть грызутся, но без нас…

Федор Галкин выпил кофе,

Облизал усы и губы

И ответил мне сердито,

Барабаня по столу:

— «Я с тобою не поеду…

В детстве я проделал опыт, —

В детстве все мы идиоты, —

Сотни две коровок божьих

Запихал с научной целью

Я в коробку из-под гильз.

В крышке дырки понатыкал,

Чтобы шел к ним свет и воздух,

Каждый день бросал им крошки,

Кашу манную и свеклу, —

Но в неделю все подохли…

От отсутствия ль контрастов,

От избытка ль чувств высоких

Или просто от хандры?

Не поеду!» Федор Галкин

Раздраженно скомкал шляпу

И, со мной не попрощавшись,

Хлопнул дверью и ушел.

1932

Загрузка...