Шум города и шум дождя слились
в бормочущий во мраке бег.
Проходит жизнь. Прошла. Молчи, смирись.
Ни воротить, ни изменить вовек.
Кроватка. Няня. Пение волчка.
Вечерний запах ламп и шум подков,
и колокольный гул издалека,
и милый шелест маминых шагов.
Зима. Слепой московский небосвод,
ученых дней постыло-ровный ряд…
Полки в далекий тянутся поход,
и марши заунывные томят.
Сверкание гремящих поездов,
как счастье невозможное, зовет.
Над башнями немецких городов
заря пернатым облаком цветет.
Жасмина звездно-сладостный дурман,
и незнакомой девушки ответ.
В полдневном парке плещущий фонтан
поет: быть может — да, быть может — нет.
Свет обреченный, день печальный…
О, жизни предрешенный лёт!
И город, как фрегат хрустальный,
в лазури огненной плывет.
Тысячебашенный и старый,
приют безумных королей
и колдунов, творящих чары
средь залитых луной полей!
Грехам и наважденьям тайным
прикосновенен темный рок:
перед тобою не случайным
ловцом в овраге я залег.
И злым и радостно-крылатым
я стал в тугом твоем кругу.
Хранимый ангелом проклятым,
тебя тревожно стерегу.
Недвижна мраморная точность
потусторонней красоты,
и только нежная порочность
живит бездумные черты.
Как встарь, размеренный и точный,
он в черный свой замкнется круг,
когда ударит бой полночный —
уйдет, как в сеть свою паук.
Вот мертвого повисли нити,
да паутина уж не та!
Дорога пройденных наитий —
как спутанная пустота.
Но только в час свободы мнимой
дотронешься до сети — вмиг
в свой черный круг нерасторжимый
тебя затянет крестовик.
Не разорвать позорной сети!
Паук окрутит, припадет, —
лишь кругом оплетенный этим
ты переступишь в Новый год.
1923
Париж
Из года в год мой переход печальней,
в глухой степи змеею колея…
Страны моей безрадостной и дальней,
страны моей забыть не в силах я.
Как будто сон, тяжелый сон дурманный,
меня тугой объемлет пеленой,
и вьется снег, и путь уходит санный
в темь зимнюю, в простор Москвы ночной.
Холодный ветер хлещет по заставам
(ему легко врываться в темноту), —
возница дряхлый в армяке дырявом
уж миновал заветную черту.
Едва ползет нагруженная кляча.
Все гуще темь, да и мороз острей.
Над рыхлыми сугробами маяча,
желтеют пятна редких фонарей.
Нависла мгла, и переулки глухи.
Мертво кругом, ни звука, ни огня…
А далеко в плену у злой старухи
моя подруга тихо ждет меня.
Как в первый день благословенной встречи,
ее глаза — сиянье летних гроз, —
нежней весны чело, уста и плечи
под медным золотом ее волос.
Подъеду к дому, постучусь тревожно
едва-едва в ворота… Ты сойдешь
и, двери отворяя осторожно,
прошепчешь: «Знала, милый, что придешь».
Скользнем, как тени, вдоль пустого зала
и притаимся в нише у окна.
За ним — фонарь, мигающий устало…
И улица туманная видна.
Тогда во мгле метельной и слепящей
далеким звоном трубы пропоют,
и тяжело проснется город спящий,
и мертвецы по городу бредут.
В худых обносках, грузны и неловки,
нестройной чередой землистых рот,
покорно волоча свои винтовки,
они в последний двинулись поход.
И тянутся к вокзалам окаянным,
где ждет их поездов чугунный ряд,
где голосом придушенным и странным
сирены паровозные вопят.
И снова снег запорошит панели,
кружась в луче фонарного огня…
Тогда пройдет еще один в шинели
по мостовой, чуть шпорами звеня.
В седой папахе, теребя бородку
(из-под тяжелых век не видно глаз),
покойный Царь усталою походкой
пройдет по переулку мимо нас.
Он скроется во мгле у перекрестка,
и станет вновь недвижной тишина…
И только снег, сверкающий и жесткий,
вновь поплывет за синевой окна.
1927
Париж
Три ангела предстали мне в ночи,
один — золотокрылый, свет нагорный,
другой — как лунный лик, а третий — черный,
и от него шли черные лучи.
И Первого узнав, пред ним поник
в испуге я: «Прости, что брел бесславным
путем под именем твоим державным».
Но не ответил мне Архистратиг.
Второй сказал, и голос пел, как медь:
«Ты не давал и не нарушил слова,
в моем огне не будешь ты гореть».
Он замолчал. Но я не знал Второго.
А Третий улыбнулся мне едва:
«Спасу тебя от радости и муки,
и жизнь твоя пройдет тиха, мертва,
и будет смерть, как легкий час разлуки…»
1929
Спокойно разлитой туман
все бытие кругом завесил…
Но я не грустен и не весел,
я смертью подступившей пьян.
Как в радостно-блаженный миг
мое остановилось время, —
оно еще скользит за теми,
кто всех пределов не постиг.
Тщету и суетность и прах
изведав, не преодолею, —
в звериной жизни цепенею
и молча бьюсь в ее когтях.
Двойною каменною сетью
нагроможденных колоннад,
хвалой Людовиков столетью
взнес Сервадони[103] твой фасад.
На вознесенные ступени
всходил Король, бежал народ.
И гул толпы, и хор молений
под окрыленный плыли свод…
А нам, бессильным и неславным,
две башни в зареве утра
гласят двойным столпом неравным
О Massenet и Delacroix.
Без сил, больной и Богу непокорный —
жить не умел и умереть не смею,
но медленно схожу на нет, уныло тлею
над тленом мертвых лет, над бездной черной.
За радостно-летучие мгновенья,
за грех гордыни — непосильной платой
я заплатил судьбе… и заплачу проклятой
ценой последнего уничтоженья.
1934
Ты, Россия, дальняя, печальная,
нелюбимая родная сторона!
Ты в душе — как заповедь прощальная,
памяти усталой ты верна.
По тебе ли к старости соскучился,
или прошлое вдали, как отчий дом,
— оттого, что в мире я намучился, —
расцветает в имени твоем?
Рабья поступь… Нож за голенищем…
Древнего орла тяжелокрылый лёт…
Бродит Лихо по селеньям нищим,
а в полях метелица метет.
1949
Париж