Анна Присманова

Сирена

В. Корвин-Пиотровскому

Старались мы сказать на сей земле

о жажде и ее неутоленье,

о крике скорби, рвущем нас во мгле

и остановленном в своем стремленье.

Но нам навстречу тянется в тиши

влекущий нас, призывный и прощальный,

крик парохода, крик его души,

уже плывущей в сумрак изначальный.

Вбираемый нутром и головой,

просачивающийся даже в ноги,

сей выспренний и допотопный вой —

слияние покоя и тревоги.

Во мглу и в ночь уходит пароход.

Но стон сирены как бы замер в оном.

Так рыцари в крестовый шли поход,

напутствуемые церковным звоном.

И мы, душа моя, вот так, точь-в-точь,

утратив до конца остаток спеси,

уйдем — вдвигаясь неотступно в ночь,

не много взяв и ничего не взвесив.

Сирена ждет нас на конце земли,

и знаю я — томленье в ней какое:

ей хочется и чтоб за нею шли,

и чтоб ее оставили в покое…

Так воет пароход, и воет тьма.

Противодействовать такому вою

не в силах я. Я, может быть, сама

в трубе такого парохода вою.

«На канте мира муза Кантемира…»

На канте мира муза Кантемира

петровский желчью защищала бот.

И желтый сыр, вися над

Чудью сирой, рябил черновики ее работ.

Ни Кант, неотразимый головастик,

ни даже голенастый Галилей

не в силах были желтый контур застить

извилинами мозговых лилей.

Ордой к баллону на поклон, герои!

Он, путешествуя в кругу небес,

дрожит на заступе. И роют рои

сырье, и пнями истекает лес.

Ему лишь ветр препонит, забияка.

Но он, отменно цепеня эфир,

без смены мерит знаки зодиака,

и в знак того — звенит внизу цифирь.

1928

Осенняя почта

Мгла, ливень, листья. Лаковые крыши.

О, где же для деревни дождевик?

В мансардах только мыши письма пишут,

а души спят, зарывшись в пуховик.

И день как ночь (лишь сны мои в расходе) —

в трясине день, в высоких сапогах.

Вновь толстый сумрак тихо в дом заходит,

как рыбный страж с резиной на ногах.

А яблоня, как мать, стоит живая.

Ее ключицы клонит бремя дней.

Пускай подаст рука ее кривая

тому, кто всех в селеньи голодней.

Как башня, жадный пес про полдень знает.

Бредет сума с порога на порог.

Почтарь страду вторую начинает,

и месяц кажет золоченый рог.

Качаются почтовые подводы,

над войлочной дорогой льют дожди.

Стоят лишь в городах громоотводы.

Ах, муза, непогоду пережди.

Селеньям в осень впору умереть.

Слетают листья желтыми слезами.

Две колеи уходят за возами.

Но нашим листьям некуда лететь!

1933

Пламя

До пашни — дождевые облака,

до нас — дошли слова издалека:

«речь — серебро, а золото — молчанье».

Но вставши от ночного столбняка,

производительница молока —

корова издает свое мычанье.

И озирая бедный свой надел,

лесной ручей — о благостный удел! —

в тиши журчит по мелкому песочку.

Рука моя скудеет не у дел:

уж верхний слой воды захолодел,

но нижний пробивает оболочку.

Бьют влагой в пламя. В доме слышен плач.

Дрожит фитиль. И опытнейший врач

к отчаянному прибегает средству.

Конец. Уже над дерном ходит грач.

Но, как твое занятие, палач,

огонь передается по наследству.

1933

Карандаш

Марине Цветаевой

След истлевших древесных сил —

карандаш мой точу в ночи.

Нож с боков стеарин скосил

деревянной моей свечи.

Жизнь сказала: да будет так! —

заострила графитный взор.

Ты спустилась ко мне в кулак,

стружка, с окаменелых гор.

Передашь ли тех волн аккорд,

мох и эхо свинцовых скал,

лес, лазоревый злой фиорд,

ветр, что парусом челн таскал?

Чудо — горенья плод во мгле,

претворенные в пласт сукú…

бескорыстнейший на земле

друг, не оставь моей руки!

1934

«С ночных высот они не сводят глаз…»

Памяти Бориса Поплавского

С ночных высот они не сводят глаз,

под красным солнцем крадутся, как воры,

они во сне сопровождают нас —

его воркующие разговоры.

Чудесно колебались, что ни миг,

две чаши сердца: нежность и измена.

Ему друзьями черви были книг,

забор и звезды, пение и пена.

Любил он снежный падающий цвет,

ночное завыванье парохода…

Он видел то, чего на свете нет.

Он стал добро: прими его, природа.

Верни его зерном для голубей,

сырой сиренью, сонным сердцем мака…

Ты помнишь, как с узлом своих скорбей

влезал он в экипаж, покрытый лаком,

как в лес носил видения небес

он с бедными котлетами из риса…

Ты листьями верни, о желтый лес,

оставшимся — сияние Бориса.

1935

«Жаждет влаги обугленный бор…»

Жаждет влаги обугленный бор.

Изогнулись дерев поясницы.

Гробовой беспросветный укор

в кругляках остывающей птицы.

О, в жаровне над жаром оса!

Столкновенье зари с палачами!

Сиротинушки, чьи волоса

только солнце ласкает лучами.

Белый воздух, который висит

поутру над сырым листопадом.

Белый лекарь, который косит,

чтоб с предсмертным не встретиться взглядом…

Что дороже нам: розы иль рожь?

Днем — глаза мы за пазуху прячем.

(Теснота. Ослепление. Ложь.)

Ночь. И что ж? Мы от зрячести плачем.

1935

«Разве помнит садовник, откинувший окна к весне…»

Владиславу Ходасевичу

Разве помнит садовник, откинувший окна к весне,

как всю зиму блистали в них белые стебли мороза?

Разве видит слепой от рожденья, хотя бы во сне,

как, пылая над стеблем, весною красуется роза?

Проза в полночь стиху полагает нижайший поклон.

Слезы служат ему, как сапожнику в деле колодка.

На такой высоте замерзает воздушный баллон,

на такой глубине умирает подводная лодка.

Нас сквозь толщу воды не услышат: кричи — не кричи.

Не для зверя рожок, что трубит на осенней ловитве.

Ведь и храм не услышит, как падает тело свечи,

отдававшей по капле себя на съеденье молитве.

1936

Листья

Мне снился сон. Нам к счастью снятся сны.

Во сне без трости ходит и безглазый.

Он днем во тьме, но сны его ясны,

как фонари, в которых водолазы.

Явился мне осенний день во сне.

Он догорал, как юноша в чахотке.

Цвета его готовились к весне,

но смерть уже была в его походке.

Внизу, сияя, двигалась река.

Широкий луг спускался к ней полого,

и с дерева, дрожавшего слегка,

слетало в воду желтых листьев много.

Все было просто, будто наяву.

Белье отца висело на веревке,

и капельку, стекавшую в траву,

усердно пили божии коровки.

Но сам отец навек ушел в песок,

не ощутив минуты погруженья,

оставив нам высокий свой висок,

страсть к странствию и к «Ниве» приложенья.

Внизу текла в сиянии река.

Погост, с холма, спускался к ней полого.

Закат заметно красил облака,

и было в дерне желтых листьев много.

Четыре шишки рдели на сосне —

из них случайно крест образовался.

Отца с тех пор я видела во сне —

но мой отец уже не разувался:

шесть лет он держит кости в башмаках.

Уже не ходят школьники к нам в гости.

И мы уже не виснем в гамаках,

давно не увеличиваясь в росте.

Летите, листья! Вам пора лететь.

Ваш золотой уход мы почитаем.

И мы уйдем — лишь стоит захотеть.

Но все-таки мы жить предпочитаем.

1939

Земля

Невольно ослабляя напряженье

распластанного в воздухе крыла,

подвластна птица силе притяженья,

как в косном этом мире все тела.

Но хрупкий ком, садящийся на кровы,

на разные поющий голоса,

сбирающий крупицы у подковы,

опять уносится под небеса.

И перьями приподнятая птица

без трепета висит на высоте,

откуда человеческие лица

чуть видимы, как гвозди на кресте.

А человек, уставший от полета,

от содроганий вечного пера,

обычно ищет теплого оплота

гораздо ниже горного ребра,

гораздо ближе к чавкающим недрам

гостеприимной низменной земли —

защитницы незыблемой и щедрой,

которой в горе жаждут корабли.

Бабушка

Изъяны предков достаются детям,

и внучка болью бабушки больна.

Любовью звали бабушку, и этим

моя судьба предопределена.

О бабушка, жила ты в желтом доме,

где рукава сходились на спине.

Остался желтый облик твой в альбоме,

а рукава — ты завещала мне.

Как два пути с единым назначеньем,

живут во мне раздельно кровь и кость.

Стремится кровь к тебе своим теченьем,

но кость моя — тебе незваный гость.

Лишь только ночь подходит к изголовью,

два дерева меня на части рвут.

Быть может, и меня зовут Любовью,

но я не знаю, как меня зовут.

Раковина

Вадиму Андрееву

За годом год ступеньку не одну,

вздымаясь, отнимаем мы у века,

и все ж не в вышину, а в глубину

прыжок — есть назначенье человека.

Лишь непрестанно думая о дне

всеобщего духовного слиянья,

на низшей, на подводной глубине

он видит перлы высшего сиянья.

Сияет перл меж двух кривых частей

глубоководной раковины южной.

Составленный из сердца и костей,

ее изучит человек недужный:

застыла в виде извести она,

хранит она гудение пучины

и пустотой насыщенной полна,

как череп музыканта пред кончиной.

Рука

Когда рука, строптивая вначале,

склоняется во сне к другой подчас —

сон состоит из счастья и печали…

но явь дает ей лишь вторую часть.

От этой части днем душа худеет,

оставив сладость пищи на потом.

Действительно — рукою чародея

ей сновиденье вносит пищу в дом.

Знакомьтесь, не спеша, с душой такою,

которая, от голода дрожа,

во сне — вас гладит гладкою рукою,

а наяву — пугливее ежа.

Никто сказать душе такой не вправе,

что сон ее построен на песке.

Бывает сон, что явственнее яви,

и слово, что висит на волоске.

У слов таких возвышена основа.

Они — не для бумаги и чернил…

И Осип Мандельштам такое слово

с тяжелым камнем некогда сравнил.

Прости

Когда надумает расстаться

мое дыхание со мной,

я не смогу уже остаться

на затверделости земной.

Когда в лампаде мало масла,

когда у свечки сала нет…

Но прежде, чем она погасла,

она дает высокий свет.

Прости меня, что не блистала

я в полдень полной красотой,

зато полуночью листала

я листья книги золотой,

той самой, что рассталась с глиной,

и всю меня несет туда,

откуда кажутся равниной

ущелия и города.

Желтый дом

Лоснился щебень. Бились воробьи

над крошками разрушенного хлеба.

Тяжелый флот скользил вдоль моря и

флот облачный — по временам — вдоль неба.

Весенний сквер был по-балтийски чист.

Гудела детвора вокруг эстрады…

Одно дитя, как виноградный лист,

упорно липло к столбикам ограды…

* * *

Через дорогу, в дюнах, над песком,

у грядок с будущими огурцами,

стоял в уединенье длинный дом

с довольно необычными жильцами.

Он сделан был из желтых кирпичей,

и все вокруг весной дышало, кроме

смирительных рубашек и ключей,

для тех, кто проживали в желтом доме.

Они гуляли парами порой,

но двигался иной и в одиночку…

Я помню гравий, солнце над горой

и их глаза, направленные в точку.

Они срывали тонкую траву

невозмутимым выспренним движеньем.

Движенья их, заснувших наяву,

других миров казались отраженьем.

А между ними поливал газон

веселый молодой садовник. С лейкой,

в лучах заката направлялся он

к насосу, что плескался за скамейкой.

Здесь мелкие лазурные цветы,

имея блеск небесного оттенка,

казались капельками высоты,

упавшими к подножию застенка…

* * *

Ребенок с ярким яблочным лицом

на солнышке, пять лет ему знакомом,

нередко наслаждался леденцом

пред этим необыкновенным домом.

К садовнику он подойти не смел,

зато, в сияющее время года,

следя за ходом огородных дел,

подобно тумбе застывал у входа.

При нем — новорожденная гряда

от полной лейки набиралась силы.

Пел ящичек скворешного гнезда,

входили в яму корневые жилы.

За дюнами кричали петухи —

будильники рыбачьего поселка,

и прославляла хвойные духи

упавшая сосновая иголка…

Дитя стояло у больших ворот

так неподвижно, как цветок двуногий.

Брели безумные, раскрывши рот,

ловя руками собственные ноги…

Садовник пел, не замечая их.

Подрагивая яркими боками,

взлетал к лазури шар. Закат был тих.

Вдали — чернели барки с рыбаками.

Садовника землистая рука

сама, в тени, землей казалась бурой.

Над черным завитком от корешка

он думал о невесте белокурой.

У западной границы городка

качались пароходные каюты…

И грустью, что весной для всех сладка,

туманилась душа его Анюты.

Садовник взял анютины глаза

и посадил их в солнечное место.

Любил весну он за цветы и за

те чувства, что дала ему невеста…

* * *

Но беспощадно сыплется песок,

что назван был песочными часами.

Сомнения вонзаются в висок,

судьба полна немыми голосами…

И девочка, смотревшая на дом

— с тем зданием боясь теперь свиданий —

растерянно готовит третий том

своих восторгов и своих страданий,

со страстностью соединив тоску,

прибавив к этому надежду даже,

но посыпая каждую строку

той солью, коей не найти в продаже.

Сестры

1. «Когда, скрипя, стирается белье…»

Когда, скрипя, стирается белье

иль с хрустом происходит чистка меди,

вы все, конечно, видели ее —

не у себя, так у своих соседей.

В пальтишке узком, с кончиком лисы,

в крылатом фартуке, обычно в клетку,

она в дома приходит на часы,

как птица, что сама влетает в клетку.

С глубокими солонками ключиц,

с глазами, как две чашки с синевою,

с работою горчее всех горчиц,

она живет почти что неживою…

Слова ее бесцветны, как вода,

сама она порой худее кошки.

В чулках ее — зиянья иногда,

как слуховые круглые окошки.

С лицом сухим и серым, как ковыль,

вооружившись выскобленным стулом,

она с больших шкапов стирает пыль,

поднявши руки вверх, как перед дулом.

Не основавши собственной семьи,

покорная обычному заводу,

стараясь, от семи и до семи,

для всех, кто ей давал огонь и воду —

как друг, она трудилась для других.

И с серой тряпкой, с сором, без привала,

среди вещей — чужих, но дорогих —

сама, как тряпка серая, сновала.

Без отдыха, без облика, без лет,

скользила тень, равно для всех чужая,

за несколько безжалостных монет

любой очаг усердьем окружая.

Усталый мозг, засушенный в борьбе,

лишенный духа, как цветок осенний,

лишь раз в неделю думал о себе —

и это было в утро воскресенья.

Она была умыта и чиста,

и шкап — не до конца ее обидел:

на ней была сорочка из холста…

Но в эти дни — никто ее не видел.

Однажды утром, вставши после сна,

прочтя в газете: «отравилась газом…» —

я вам скажу: то, может быть, она

ушла из жизни, не моргнувши глазом.

Она погрязла в прахе бытия.

Быть может, Марфой в прошлом воплощеньи

была она… Возьмут ли «Жития»

ее к себе — за силу всепрощенья?

2. «Когда счастливой матерью семьи…»

Когда счастливой матерью семьи

становится ленивая Мария,

лишь к вечеру, не ранее семи,

плита ее бушует, как стихия,

и дети, сев вдоль кухонной скамьи,

кладут на доски рученьки сухие.

Мария варит суп из топора

и моет пол в лазоревом уборе.

Весной она уходит со двора

с высокими зарницами во взоре…

Ее запущенная детвора

сидит в худых штанишках на заборе.

В ее квартире зарево и гам.

Дожди и снег идут в ее квартире…

На страх соседям (и на страх врагам)

она ложится в три или в четыре.

Шлет зайчиков луна к ее ногам:

она играет при луне на лире.

И к ней (сидящей с зайцами у ног

и в то же время — с музыкой у чрева)

приходит муза северных дорог

с большим крылом направо и налево.

Так — некогда — к Марии на порог

могла являться Пресвятая Дева…

Гнездо, Мария, со стараньем вей:

ты от хулы должна оборониться.

Рассветный воздух сделался живей,

и месяц начал к западу клониться,

а ты… ты все не спишь. Ты — ночи птица:

сова? едва ль! скорее соловей…

Увы, родная Марфина сестра,

непрочная опора для семейства:

она не носит дойного ведра

и в полдень сонные свершает действа…

Пусть днем она не делает добра,

но ночь ее — во власти чародейства.

Днем спит она, сжимая в кулаке

свой первый палец. Странную картину

являет ночь: совместно в котелке

Мария варит и грибы и тину.

Четыре паука на потолке

плетут одну и ту же паутину.

Пока пчелоподобная жена

часы полезным отдает работам,

Мария застывает у окна,

подняв лицо к божественным высотам.

Она сродни лунатикам — она

тревожит лиру по нездешним нотам…

Но упрекнуть придется мне ее

за то, что люлька у детей сырая,

что у нее не глажено белье,

что грабли зацветают средь сарая,

что стало мхом вязание ее

и что игре ее — не видно края,

еще — за обвалившийся плетень,

за всё в саду погибшее богатство,

за каждый без труда убитый день,

за вечное с мечтою панибратство,

за праздность, за лирическую лень,

короче — за земное тунеядство.

Мария в узах брачного кольца

кой-как свое свершает бабье дело.

Она готовит душу для конца.

Но будет ли душа сильнее тела,

и свет ее посмертного лица

таким живым, каким она б хотела?..

Церковные стекла

По лужайкам Нормандии яблонь идет чередою,

по витражам — сиянье, страданье небесных послов.

В сердце яблок заложено семя нежданной звездою,

в нашем сердце заложено бремя несказанных слов.

Долго сердцу немыслимо в собственном соке вариться,

скоро, сердце, тобою совсем переполнится лоб.

Это, может быть, в первом изгнанье о нас говорится,

это, может быть, первое яблоко гонит нас в гроб.

Вот качается плод, называемый белым наливом,

вот срывается он и пленительно падает вниз

на карниз, где Адам и жена его жмутся пугливо,

треугольным листком создавая подобие риз.

О тяжелые роды, о тяжкие своды Руана,

музыкальные храмы, донашивающие крест.

Над холодной эмалью — служанки, встающие рано,

дождевые погоды и жирные воды окрест.

И обилие памятных мест. Ничего не считая,

не гуляя почти и почти что совсем не дыша,

лишь одних похорон поучительный звон почитая,

продолжительно к праху готовится наша душа.

Облако

Вода, вставая утром из русла,

питает облако своим туманом.

Туман, что через жизнь я пронесла,

и не был и не может быть обманом.

Туман, слезою капая из глаз,

быть может, продолжает то движенье,

тот начатый за облаком рассказ,

которого конец есть возвращенье.

Пусть дождь идет, туманное звено

то снизу вверх, то сверху вниз сдвигая…

Конечно, эта жизнь идет на дно,

но, кажется, за ней встает другая.

1956

Загрузка...