Автобиографические заметки Линкольна о следующем пятилетии жизни крайне лаконичны: «С 1849 по 1854 год включительно занимался юриспруденцией — тщательнее, чем когда-либо»; «К 1854 году профессиональные занятия практически полностью вытеснили политику из моих мыслей»{205}.
Страсти в Конгрессе теперь кипели без Линкольна. Конфликт вокруг судьбы присоединённых мексиканских территорий набух свинцовой грозовой тучей. Богатейшая Калифорния готовилась стать новым штатом США — штатом, не признающим рабства, а это полностью нарушало баланс сил между свободным Севером и рабовладельческим Югом. Всё громче стали звучать голоса о роспуске Союза штатов как единственном выходе из кризиса. Вот почему в феврале 1850 года сенатор Генри Клей обратился к коллегам и президенту, провозгласив простуженным, но громким голосом: «Распад Союза и война неотделимы друг от друга! Это будет война до полного изнеможения, до того момента, пока новый Филипп или Александр, Цезарь или Наполеон не разрубит гордиев узел и не решит вопрос, способны ли люди к самоуправлению, — уничтожив права и свободы в обеих распавшихся частях Союза. Я заклинаю вас, господа, — с Севера ли вы, с Юга ли, — всем что есть для вас дорогого в этом мире: любовью к свободе, памятью предков, заботой о потомках, благоговением перед Всевышним, долгом перед человечеством и обязательствами по отношению к себе, всем, чем только можно: остановитесь! Остановитесь на краю бездны, прежде чем сделать ужасный и погибельный шаг в её распахнутую пасть!»{206}
Генри Клей прослыл «великим миротворцем». Он был делегатом ещё на заключении мирного договора с Британией после войны 1812 года, а потом дважды спасал Союз от угрозы распада. В 1820 году Клей добился Миссурийского компромисса, поддержавшего баланс сил между Севером и Югом, а в 1833-м помог сгладить конфликт между собравшейся отделяться Южной Каролиной и готовым удержать её силой федеральным правительством. В 1850 году 73-летнему Клею удалось сохранить целостность страны в третий раз. Его поддержали лучшие политики эпохи — знаменитый Дэниел Уэбстер и самый молодой сенатор Стивен Дуглас. Совместными усилиями после нескольких месяцев упорной политической борьбы они добились принятия «комплексного билля», пять отдельных актов которого в определённой степени решали самые наболевшие проблемы, разделявшие Север и Юг. Калифорния всё-таки принималась в Союз в качестве свободного штата, зато другие территориальные образования на бывшей мексиканской земле — Нью-Мексико и Юта — получали право «народного суверенитета»: само население должно было решить, допускать ли на своей земле рабовладение. Одновременно укреплялись права Юга: обновлённый закон о беглых рабах гарантировал возвращение сбежавшей «собственности» со всей территории США и жестоко наказывал тех, кто помогал беглецам. Компромиссным было и решение волновавшей конгрессмена Линкольна проблемы рабства в Вашингтоне: его не отменили, но запретили работорговлю, портившую имидж столицы.
Компромисс стал реальностью 7 сентября 1850 года. Этот день никак не отмечен в подробной «Биохронике» Линкольна. Известно только, что он в то время вёл какие-то дела по взысканию долгов в глубинке Иллинойса{207}. А Вашингтон наполнился к вечеру шумными праздничными толпами. Люди кричали: «Союз спасён!», осаждали резиденции сенаторов и конгрессменов, взрывались приветственными возгласами и требовали ответных речей. «Зима наших разногласий породила славное лето!» — импровизировал Дэниел Уэбстер. «Узы нашего союза прочны, как никогда! Мы едины от побережья до побережья; Запад остаётся связующим звеном между Севером и Югом!»{208} — срывал аплодисменты Стивен Дуглас. Сияла иллюминация, вспыхивали фейерверки, грохотал салют из сотни орудий, ломились от угощения праздничные столы. В тот же вечер по столице промчался клич: тот не патриот, кто сегодня вечером не напьётся! Клич был подхвачен столькими народными избранниками, что многие сенаторы (в том числе Дуглас) наутро не явились на очередное заседание, объяснив отсутствие такими уважительными причинами, как головная боль, простуда, «диарея вследствие злоупотребления фруктами»{209}. Вошедший в историю «компромисс 1850 года» был последним политическим подвигом Генри Клея и Дэниела Уэбстера. Поколение политиков «джексоновской эры», «наследников революции», «первых собственно американцев»[22], уходило с политической арены. Для Авраама это было поколение отцов: Клей был почти ровесником Томаса Линкольна. До последнего сражаясь за права рабовладельческого Юга, в марте 1850 года умер 76-летний Джон Кэлхун. Не дождавшись компромисса и уповая на военную силу как последний довод в защиту Союза, в июле 1850-го скоропостижно скончался 65-летний президент Захария Тейлор.
Линкольн был в это время в Чикаго по судебным делам, и муниципальный совет попросил его выступить с речью. Торопливость в подготовке этой речи очевидна — у Авраама было только полтора дня. И всё-таки, помимо изложения почерпнутой из предвыборных брошюр и преисполненной подвигов военной биографии 12-го президента США, Линкольн постарался отыскать черты, благодаря которым Тейлор занял высшую должность — «не ложе, устланное розами, но полное шипов». Генерал-президент, говорил Линкольн, впечатлял окружающих «неприхотливостью, самопожертвованием, стойким следованием своему долгу. Он не потакал праздным развлечениям, не появлялся в публичных местах в поисках оваций, но спокойно и уверенно, как Земля на своей орбите, всегда находился на посту». Умирая, он имел полное право сказать: «Я свой долг исполнил, я могу уйти». В жизни Тейлора Линкольн увидел иллюстрацию библейскому «унижающий себя возвысится» (Лк. 14:11), ибо страна обязательно отзовётся на самоотверженное служение — благодарностью и высокими почестями, чем «умягчит смертное ложе, словно пуховыми подушками»[23]. То, что американский народ выбрал Тейлора президентом, даёт, помимо прочего, урок молодому поколению: «Важно знать, что столь непреклонная поступь по пути долга обязательно будет отмечена и приведёт к вершинам».
Затронув библейскую тему, Авраам поднялся до рассуждений о проблемах жизни и смерти, в те годы коснувшихся его особенно близко: «Смерть президента напоминает о том, что все мы смертны, ибо когда уходят обычные люди, мы не задумываемся об этом, но расставаясь с великими и знаменитыми, мы поневоле погружаемся в печальные рассуждения: „Так чем же, о смертный, гордиться тебе?“».
После этой поэтической строки Линкольн перешёл к чтению одного из своих самых любимых стихотворений, подходящего к печальному настроению аудитории: произведения шотландского поэта Уильяма Нокса «Смертность» («Mortality»), в котором рассуждения о бренности земного существования наталкивают на вечный вопрос о смысле жизни, столь остро вставший тогда перед отставным политиком:
Надежда и отчаяние, радость и боль
Перемешиваются под солнцем и дождём,
И улыбка, и слеза, и песня, и плач
Идут друг за другом, как волна за волной…
От румянца жизни до бледности смерти,
От позлащённых чертогов до савана и гробовой доски —
Лишь мгновение, лишь вздох.
Так чем же, о смертный, гордиться тебе?{210}
А траурный список всё пополнялся. В 1852 году ушли из жизни семидесятилетний Дэниел Уэбстер (по оценке Линкольна, «один из величайших людей нации»{211}) и 75-летний Генри Клей. Это были потери национального масштаба. В день поминовения Клея Спрингфилд погрузился в траур: остановился бизнес, закрылись лавки, печальная процессия прошла от епископальной церкви, в которой была отслужена панихида, к зданию Капитолия штата, где выступил Линкольн{212}. Он не просто перечислял заслуги Клея — он словно отвечал на вопрос, чему он сам научился у знаменитого деятеля.
Это Клей, говорил Линкольн, своим примером «преподал нам как минимум один полезный урок: любой человек, как бы беден он ни был, если действительно захочет, сможет получить достойное образование и с его помощью заслужить уважение окружающих». Это Клей сумел сконцентрировать в себе качества политика — красноречие, умение трезво оценивать ситуацию, непреклонную волю, — которые по отдельности не редкость, но нечасто соединяются в одной личности. Клей сумел поставить эти качества на службу всеобщим, а не локальным интересам. Он любил свою страну не столько потому, что это была его страна, сколько потому, что это была свободная страна, а все стремления Клея были посвящены делу свободы.
Может показаться парадоксальным, что Клей был одновременно рабовладельцем и противником рабства. Но, замечал Линкольн, Клей жил в стране, где рабство давно и прочно укоренилось, и поэтому выступал за постепенное освобождение рабов. Ему были чужды радикалы из обоих лагерей, ибо требовавшие во имя гуманизма немедленной ликвидации рабства «раскалывали на куски единый Союз», а стоявшие за неизменное сохранение рабства «разрывали на клочки Конституцию» с её принципом «Все люди рождены свободными и равными».
Политическим завещанием Клея по вопросу рабовладения Линкольн счёл его долгую поддержку Американского колонизационного общества. Деятели этой организации считали, что будет справедливо «вернуть Африке детей, оторванных от неё насилием и жестокостью, и тогда с ними на дикий континент придут богатые плоды религии, цивилизации, закона и свободы». Не в этом ли, вопрошал некогда Клей, замысел Творца вселенной (чьи пути неисповедимы и непонятны близоруким смертным): обратить изначальное зло в доброе дело для самой несчастливой части земного шара?
Продолжая мысли Клея, Линкольн высказал согласие с этой идеей организованного исхода, добровольного избавления Америки не только от рабства, но и от бывших рабов («да не обрушатся на нас бедствия, подобные библейским десяти казням египетским, павшим на фараона за отказ освободить порабощённых сынов Израилевых!»). Линкольн «образца 1852 года» видел решение проблемы в трудах «нынешнего и последующих поколений» по избавлению страны от рабства через возвращение порабощённых людей на землю предков, «настолько постепенное, что никто — ни расы, ни отдельные личности — не пострадает от перемен». Этим, завершал свою речь Линкольн, мы лучше всего воздадим должное Генри Клею, ибо именно этого он желал наиболее страстно{213}.
Но не смерти президента Тейлора и Генри Клея принесли Линкольну самые трагические переживания. Рано утром 1 февраля 1850 года, измучившись от жара и кашля острой чахотки, умер, не дожив до четырёх лет, их с Мэри сын Эдди. Родители боролись за жизнь мальчика 52 дня. Авраам бегал в аптеку за всеми возможными лекарствами, дежурил ночами у постели, растирал слабую грудь настойками… Ничего не помогло.
Особенно страшным оказался удар для Мэри. За полгода до этого она потеряла отца, неожиданно скончавшегося от холеры, в январе — любимую бабушку, а теперь вот Эдди… В дождливый день похорон она была не в силах пойти на кладбище и даже встать с постели, рыдала и причитала так, что пугала шестилетнего Бобби. Некоторое время Мэри даже отказывалась от еды, и Авраам уговаривал её, словно маленькую: «Ешь, Мэри, ради жизни, нужно есть».
Письма Авраама о смерти сына скупы: «…мы очень скучаем по нему»; но сохранилось свидетельство, что вернувшись с похорон и взяв со стола уже бесполезный рецепт, Линкольн не смог удержаться от рыданий{214}. И именно после смерти Эдди, как написала однажды Мэри, сердце её мужа стало «обращаться к религии»{215}.
Некоторым утешением для родителей стало рождение через 11 месяцев, 21 декабря 1850 года, ещё одного сына, названного в честь свояка Мэри, доктора, пытавшегося спасти Эдди, Уильямом Уоллесом. Не успела Мэри оправиться от тяжёлых родов, как пришло письмо, извещавшее, что смертельно болен Томас, отец Авраама…
Отец прекратил свои «перекочёвки» в поисках идеальной фермерской жизни только на рубеже своего шестидесятилетия. В 1837 году Томас и Сара Линкольн окончательно осели на ферме в графстве Коулс — «пряжке на кукурузном поясе» Иллинойса, примерно в 80 милях на восток от Спрингфилда. Авраам помогал родителям, в том числе деньгами и по юридической части, а в 1841 году «купил» за внушительную сумму в 200 долларов треть их земельных владений, чем обеспечил Томасу и Саре спокойную жизнь на ближайшие годы. К тому же за ними присматривал не очень расторопный, не очень образованный, но преданный сводный брат Авраама Джон Джонстон.
Однажды, в конце мая 1849 года, он уже вызывал Линкольна тревожным письмом: «Дорогой брат! Твой отец тяжело болен, очень хочет видеть тебя, хочет, чтобы ты приехал, потому что ты его единственный сын, единственный плоть от плоти его, и поэтому он хочет, чтобы ты приехал, говорит, что почти отчаялся увидеть тебя до встречи в неизведанном мире, то есть в раю… я пишу это с разрывающимся сердцем, я ездил за доктором, и я бы хотел, чтобы ты приехал, если сможешь, и ещё он хочет, чтобы я передал твоей жене, как он её любит и хочет встретиться с ней на небесах… у нас всё хорошо…»{216} Получив письмо, Линкольн бросил все дела — а это был разгар хлопот о должности в Вашингтоне, решающий момент для его политического будущего, — немедленно примчался к отцу и провёл с ним три дня{217}. Линкольн спешил на печальное прощание с отцом; но, оказалось, напуганный Джонстон отправил письмо, ещё не узнав мнение доктора; уже к приезду Авраама Томасу стало значительно лучше, и вскоре он поправился{218}.
Может быть, поэтому, когда в конце 1850-го — начале 1851 года от Джона Джонстона снова пошли панические письма о тяжёлом положении Томаса, Авраам решил, что сможет отложить поездку. 12 января он писал:
«Дорогой брат. Ты знаешь, что я хочу, чтобы отец и мать не нуждались и были здоровы; я уверен, что ты воспользуешься моим именем в случае необходимости пригласить доктора или сделать всё, чтобы облегчить болезнь отца. Но дела мои таковы, что я не могу сейчас оставить дом, к тому же жена моя больна, не может оправиться после родов, хотя, я уверен, всё обойдётся. Я очень надеюсь, что отец ещё поправится, но в любом случае скажи ему от меня, что нужно положиться на нашего великого, доброго и милосердного Творца… Скажи ему, что, если бы мы и встретились, это было бы более мучительно, нежели радостно; а если теперь настал его черёд уйти, то Там его ждёт радостное свидание со многими близкими людьми, ушедшими когда-то, и туда все мы, с Божьей помощью, попадём, чтобы увидеться с ним. Напиши мне ответ»{219}.
В ответ пришла печальная весть: 17 января отец умер. Линкольн смог выбраться к нему на могилу только весной. Унаследованную от отца землю (80 акров) он продал Джону Джонстону за символическую сумму в один доллар, оговорив, что доходы с этой земли будут обращены на обеспечение матушки Сары, пожелавшей остаться доживать свой век в той же хижине, в которой она жила с покойным мужем{220}.
В память об отце Авраам и Мэри назвали своего младшего сына, родившегося в апреле 1853 года. Большеголовый Томас рано получил семейное прозвище Тад, которое в семье практически заменило его имя.
С рождением Тада ушла в прошлое пора беспрестанных потрясений. Семейная жизнь стала входить в размеренный ритм стандартов среднего класса: доход Линкольна достигал четырёх-пяти тысяч долларов в год{221}, тогда как для хорошей жизни в Спрингфилде того времени было достаточно 1500 долларов{222}. Линкольны могли позволить себе держать прислугу, хотя Мэри относилась к ней требовательно до придирчивости и при этом была скуповата. Одной из помощниц по хозяйству Авраам втайне приплачивал 75 центов, чтобы та не перечила его супруге{223}.
Впрочем, многое по дому приходилось делать самим: Мэри шила, готовила, убирала дом, а Авраам ходил в лавки, кормил и чистил лошадь, доил корову, содержавшуюся на заднем дворе дома. Ему же «по старинке» приходилось пилить и колоть дрова. Один из соседей запомнил, как однажды стук топора разбудил его сильно за полночь. Сосед выглянул в окно и увидел, как при полной луне белеет рубашка Линкольна: известный юрист, вернувшийся из очередной поездки, засучив рукава, рубит дрова, чтобы приготовить себе поздний ужин{224}.
Авраам удивлял жителей Спрингфилда особой, даже чрезмерной привязанностью к младшим сыновьям. Человеку его круга не пристало нянчиться с малышами — а он охотно нянчился, и за глаза его стали называть «наседкой»{225}. Когда мальчики немного подросли, он катал их по улице вдоль дома в «повозке» наподобие детской коляски и при этом поглядывал в прихваченную с собой книгу. Как-то раз соседи видели, как, увлёкшись чтением, Авраам не заметил, что один из малышей вывалился наружу. Позже Авраам брал детей в долгие прогулки за город: мальчики шли, ухватившись за огромные руки отца или за полы его пальто, и слушали его рассказы и пояснения. Если младший, Тад, начинал хныкать, что устал, Авраам нёс его домой на шее или на плече.
— Мистер Линкольн, он уже большой мальчик, не пойти ли ему самому?
— Но его ножки так утомились!
В общем, как вспоминали соседи, «он был самым снисходительным из всех родителей: его дети буквально могли скакать по нему, а он совершенно не мог противостоять их надоедливости»{226}.
Мэри была строже к детям, но гордилась ими не меньше. В 1853 году она хвалилась Робертом: «Наш старший в десять лет учит латинский и греческий!»{227} Линкольн, памятуя о своём детстве, стремился дать Бобу лучшее в Спрингфилде образование; он планировал отправить сына в знаменитый Гарвард. Младших же представляли гостям на сравнительно частых вечеринках с особой торжественностью: наряжали, а потом выводили к «публике», демонстрируя, как славно они умеют петь, танцевать, читать стихи… Потом мальчишки с удовольствием носились по пёстрому ковру гостиной, в которой в обычные дни матушка играть не разрешала{228}. Когда же Тада и Вилли уводили, Мэри долго и неустанно их расхваливала, утомляя гостей и испытывая терпение Авраама, — к счастью, в этом вопросе безграничное.
Терпение, готовность к взаимным уступкам — важный секрет прочного супружества. В 1850-х годах Линкольну приходилось непросто: потрясения, пережитые Мэри после смерти отца и сына, сильно повлияли на её душевное состояние. Склонность к переживаниям вдруг стала прорываться страхами и фобиями: миссис Линкольн вскрикивала по ночам от кошмаров, боялась неожиданного пожара или проникновения в дом какого-нибудь незнакомца. Взрывы её чрезмерной эмоциональности могли закончиться резкой депрессией или изматывающей истерикой. Через слуг и соседей распространились и осели в книгах рассказы вроде таких: однажды Мэри, рассерженная, что муж не реагирует на просьбы подбросить в камин дров, сунула полено ему под нос, да так резко, что разбила нос до крови; в другой раз супруга якобы погналась за Авраамом с кухонным ножом через палисадник на улицу, и только там, устыдившись соседей, мистер Линкольн подхватил свою миссис на руки и занёс обратно в дом со словами: «Чёрт возьми, сиди дома и не позорь нас перед всем светом!» Ещё как-то раз, пока Линкольн был в лавке, Мэри впала в неистовство и пару раз огрела рукояткой швабры его друга Якоба Таггерта, решившего попенять ей на неподобающее поведение. Якоб тут же отправился к Аврааму с требованиями извиниться за жену и как-то повлиять на неё. Линкольн же отвечал «спокойно, вежливо, очень дружелюбно, с примесью досады и печали: „Дружище Тайгер (то есть „тигр“ — так Линкольн прозвал друга по созвучию с фамилией. — Д. О.), может, во имя нашей дружбы ты стерпишь эту несправедливость, причинённую тебе потерявшей голову женщиной, ибо мне приходится терпеть такое без всяких жалоб и причитаний уже пятнадцать лет“»{229}.
На основании подобных «свидетельских показаний» друг и коллега Линкольна Херндон заложил в своём жизнеописании президента традицию негативного восприятия Мэри, оценив их брак как трудный и даже неудачный («Ему было нелегко нести такое тяжёлое бремя, и он нёс его с печалью, но без ропота»{230}). Однако многие более поздние исследователи считают такое восприятие Херндоном миссис Линкольн следствием их извечной взаимной неприязни: Херндону раз и навсегда было отказано от дома Линкольнов, и он делал все выводы, основываясь на наблюдениях исключительно «снаружи». Совершенно по-другому звучат отклики родственников, знавших семью «изнутри» и критически воспринимавших выводы Херндона. Сестра Мэри, Фрэнсис Уоллес, негодовала: «Не понимаю, почему люди берутся объявлять домашнюю жизнь Линкольна несчастной; лично я никогда не видела ничего, чтобы дало бы мне повод думать, что они несчастны. Он был привязан к своему дому, а для миссис Линкольн был буквально всем, она боготворила его, была целиком предана ему и детям. И он был для неё всем, чем должен быть муж»{231}.
«Они понимали друг друга с полуслова, — свидетельствовала сестра Мэри, Эмили, а она не только тесно общалась с Линкольнами, но и прожила в их доме зиму 1854/55 года накануне замужества{232}. — Мистер Линкольн умел смотреть поверх импульсивных слов и поступков, он знал, что жена предана ему и его интересам. Жили они спокойно, неброско. Мэри любила читать и сильно интересовалась политическими взглядами и стремлениями мужа. Она гордилась домом, сама шила на себя и на детей. Она была жизнерадостным человеком и интересным собеседником, была в курсе всех событий. Автор этих строк наблюдала мистера и миссис Линкольн на протяжении шести месяцев, изо дня в день, и не видела ничего, что бы говорило о их „несчастливой“ семейной жизни»{233}.
Более взвешенно и сдержанно мнение Джеймса Гурли, сапожника, ближайшего соседа Линкольнов: «Я прожил с ними дверь в дверь 19 лет, хорошо знал и его, и всю семью. Бывало, он приходил ко мне за молоком: в шлёпанцах и старых штанах с одной спущенной подтяжкой… С женой они ладили довольно неплохо — кроме тех случаев, когда в миссис Линкольн вселялся бес, и то Линкольн не обращал на это особого внимания, посмеивался или брал с собой одного из сыновей и уходил гулять… Не думаю, что миссис Линкольн была такой плохой женщиной, как её иногда представляют; мы были с ней хорошими друзьями… Мистер и миссис Линкольн были хорошими соседями, а Линкольн вообще лучшим человеком из тех, кого я знал»{234}.
Для самой Мэри годы в Спрингфилде были временем наибольшей близости с мужем. Она всегда вспоминала Авраама времён Спрингфилда, «в нашем собственном доме, свободным от забот, окружённым теми, кого он так любил и кто его так боготворил»{235}. Для неё он был «самым нежным, самым любящим мужем и отцом во всём мире». «Он предоставлял нам неограниченную свободу, он говорил мне, если я о чём-то просила: „Ты же знаешь, чего хочешь, — иди и возьми“, и никогда не спрашивал, так ли уж мне это нужно. Он был очень снисходителен к детям, всегда повторял: „Я рад, что мои дети свободны, счастливы и не знают родительской тирании. Любовь — вот что привязывает ребёнка к родителям“»{236}.