Двенадцать дней, 1904 мили, 18 железнодорожных веток, 19 остановок в шести штатах — за этой статистикой путешествия Линкольна в Вашингтон стоит намеренно выбранный долгий маршрут по большой дуге. Он позволял «уже почти президенту» ещё раз заручиться поддержкой избирателей и проявить уважение к тем, кто прислал официальные приглашения посетить лежащие на пути в Вашингтон города и городки. Линкольн прекрасно понимал, что он теперь «общественное достояние» (не от особого самомнения, а в силу сложившегося положения вещей), и все почести относил не на счёт своей персоны, а на счёт высокой должности президента Соединённых Штатов{388}.
Как и подобает значительному государственному лицу, его сопровождала целая свита. Помимо Мэри, семнадцатилетнего Роберта, десятилетнего Вилли, семилетнего Тада, их няни, а также чернокожего слуги (конечно, свободного), к близкому кругу относились семейный врач и родственник Мэри Уильям Уоллес, друг Линкольна Роберт Ирвин, на время путешествия взявший на себя роль казначея, секретари Николаи и Хэй. Соратники-республиканцы Норман Джудд и судья Дэвид Дэвис хотя и не очень ладили между собой, но были одинаково незаменимы в качестве политических менеджеров и советников. Немного простодушный, но всецело преданный другу великан Уорд Хилл Ламон по его личной просьбе взял на себя роль телохранителя. Он прихватил с собой два больших пистолета, ещё два карманных, пару ножей, кастет и… банджо. На фоне Ламона довольно миниатюрным казался ловкий, молодой и весёлый Элмер Элсуорт. Ещё недавно он практиковался в юриспруденции в офисе Линкольна — Херндона, и, поскольку Роберт был в далёком Гарварде, Мэри и Авраам относились к Элмеру, как к старшему сыну. Кроме того, в Чикаго Элсуорт набрал стрелковую роту для местного ополчения, организовав подобие молодёжного военно-спортивного клуба. Снаряжённая и обученная на манер популярных после Крымской войны французских зуавов, рота Элсуорта гастролировала по городам штата, одинаково привлекая внимание экзотической пёстрой униформой (чего стоили одни красные шаровары!) и акробатически ловкой выучкой. Теперь Элсуорт ехал в Вашингтон в красочном офицерском мундире «чикагских зуавов». Помимо двух охранников-друзей, добровольную обязанность военного эскорта взяли на себя ещё четверо армейских офицеров.
Кроме постоянных пассажиров, в вагонах время от времени появлялись гости, почитавшие за честь проделать хотя бы часть пути рядом с будущим президентом. Гости были самые разные: от губернатора Иллинойса и молодых друзей Роберта Линкольна до знаменитого газетчика Хораса Грили, где-то в Огайо «по ошибке» принявшего украшенный флагами и гирляндами поезд за регулярный пассажирский{389}…
Только первые девять часов компания наслаждалась давно забытым покоем. А потом началась трудная для всех работа: нескончаемые встречи-речи-церемонии-проводы.
Некоторые влиятельные историки считали предпринятое политическое турне просчётом, даже двойным. Во-первых, с точки зрения впечатления, произведённого на публику: Линкольн слишком часто избегал обострения ситуации и «позволял себе говорить о мелочах и банальностях». Во-вторых, с точки зрения безопасности будущего первого лица государства: при огромном количестве угроз расправиться с «чёрным республиканцем» осуществить хотя бы одну было гораздо легче, имея на руках детальное, с точностью до минут, расписание передвижений Линкольна по стране{390}.
Однако рассмотрение выступлений и поведения Линкольна не вполне подтверждает такую оценку. Николаи и Хэй не заметили особого разочарования у собиравшихся пожелать новому президенту счастливого пути, а, наоборот, увидели в поведении приходивших к поезду людей «нечто вроде религиозного восторга», «беспрецедентное излияние доброжелательных чувств по отношению к будущему главе государства»{391}. К их мнению присоединился и Норман Джудд. Он утверждал, что каковы бы ни были предубеждения против практичности предпринятого путешествия, все они испарялись при виде того, как встречают будущего президента. Для укрепления поддержки Линкольна населением поездка сослужила неоценимую службу. Того же мнения был будущий президент Джеймс Гарфилд, видевший и слышавший Линкольна в то время{392}.
Конечно, краткие остановки в небольших городках сопровождались — если вообще сопровождались — самыми общими приветствиями (иногда поезд стоял всего минуту). Уже через день-другой Линкольн признавался Ламону, что хотя и выполнял в своей жизни немало тяжёлой работы, труднее всего оказалось произносить изо дня в день речи ни о чём{393}. Иногда в таких случаях Линкольн отделывался занятной историей, выводя из неё неожиданную мораль: «Я знал человека, который имел большие шансы быть выдвинутым партией на хорошую должность в графстве. Чтобы поскорее добраться до места партийного собрания, он одолжил лошадь и выехал заранее. Однако лошадь едва плелась, не обращая внимания ни на шпоры, ни на кнут. В результате соискатель прибыл на место, когда собрание уже закончилось. Номинацию он не получил и, возвращая лошадь владельцу, заявил, что она ни на что не годна. „Отчего же? — возразил сосед. — Это отличная лошадь для похорон!“ — „Нет, мой друг! — последовал ответ. — Никогда не запрягай эту лошадь в катафалк!“ — „Отчего же?“ — „Оттого, что Судный день настанет до того, как она довезёт гроб до кладбища!“ Так и я, если буду останавливаться на каждой станции и произносить речь, то прибуду в Вашингтон только тогда, когда моя инаугурация закончится»{394}.
Однако речи в больших городах и столицах штатов были вполне содержательны. Линкольн, хотя и высказывался очень дозированно, чтобы в условиях постоянно меняющейся политической ситуации не быть заранее связанным какими-либо заявлениями, внимательно следил за реакцией слушателей и прессы на те или иные положения своего будущего программного выступления 4 марта.
Речь в Индианаполисе оказалась слишком воинственной: «Сейчас любят слова „принуждение“ и „вторжение“. Давайте попробуем разобраться: что люди имеют в виду, когда их употребляют. Если армия двинется, например, по Южной Каролине, не спрашивая её жителей и совершая по отношению к ним враждебные действия — будет это „вторжением“? Будет „принуждением“? Конечно, будет, особенно если к жителям применят насилие. Но если федеральное правительство будет настаивать на том, чтобы, например, удерживать форты, находящиеся в его юрисдикции, или чтобы вернуть себе эти форты, кем-то захваченные? Или будет настаивать на исполнении законов Соединённых Штатов по взиманию таможенных сборов? Или хотя бы на восстановлении почтового сообщения там, где оно нарушено? Неужели сторонники Союза и это сочтут „принуждением“ и „вторжением“? Если так, то для них сохранение Союза, который они, как утверждают, так любят, носит призрачный характер. Они как больные, которые отказываются глотать крошечные пилюли гомеопата, потому что боятся подавиться. Для них Союз, если сравнить его с семейными отношениями, это не прочный законный брак, а свободная любовь, зависящая от того, что они называют „страстным влечением“». «На основании чего, — спрашивал Линкольн, касаясь отпадения Юга, — штат, население и территория которого составляют не более одной пятидесятой части всей страны, имеет право разрушать всю нацию? Где те загадочные права, по которым часть страны со своим населением вдруг становится тираном по отношению ко всем гражданам и отказывается признавать авторитет чего-то, стоящего над ней?»{395}
Толпа восклицала: «Вот это разговор!», «Вот теперь у нас Президент!» В столице выступление восприняли как знак твёрдых намерений будущего главы государства, хотя кто-то из окружения Сьюарда прислал телеграмму с просьбой подтвердить подлинность опубликованного текста речи — настолько неожиданным был её тон. На Юге немедленно заговорили о «беспечной грубости», о «дыхании войны», о «стрельбе зажигательными снарядами по пороховому складу»{396}.
Там, на Юге, по стечению обстоятельств также 11 февраля отправился на инаугурацию избранный президентом Конфедеративных Штатов Америки отставной сенатор Джефферсон Дэвис. Вечером того же дня он произносил речь в Джексоне, столице своего штата Миссисипи. Бывший военный министр рассуждал о войне куда более открыто: говорил, что осуждает войну, но встретит её «с суровым спокойствием человека, знающего свой долг и намеревающегося его исполнить». Он уверял густую толпу, собравшуюся в Капитолии штата, что Англия и Франция не потерпят ограничения вывоза хлопка (то есть «заграница нам поможет»), и обещал идти вперёд «с твёрдым решением исполнять свой долг, как будто сам Господь вручил ему власть»{397}.
А Линкольн учёл реакцию страны, и его следующая большая речь 12 февраля (уже в городе Цинциннати, штат Огайо) носила подчёркнуто примирительный характер. Линкольн говорил о том, что трудности временны, что наступит время, когда исчезнут различия с братьями «из-за реки» (то есть из рабовладельческих штатов), «навсегда забытые и унесённые ветром»{398}. Он отмечал, что не отказывается от своих слов, сказанных здесь же два года назад жителям соседнего рабовладельческого штата Кентукки, и повторил их: «Что мы будем делать, когда честно победим вас на выборах, хотите вы знать? Когда мы победим, мы будем относиться к вам по возможности так же, как относились президенты Вашингтон, Джефферсон, Мэдисон. Это значит, мы оставим вас в покое и не будем вмешиваться в ваш „самобытный институт“, будем соблюдать все и каждый компромисс Конституции. Мы будем помнить, что вы такие же, как и мы, не хуже и не лучше, и разница между нами — это лишь разница сложившихся условий и обстоятельств. Мы знаем и помним, что в вас бьются благородные и сострадательные сердца, как и у нас, и относимся к вам соответственно». Потом он снова обратился к «согражданам из Огайо»: «И почему бы нам, как и прежде, не жить в общем братстве, в гармонии и мире друг с другом?» Кто-то из толпы выкрикнул: «Мы будем!»{399}
На следующий день в столице Огайо Колумбусе Линкольн, похоже, сделал слишком сильный акцент на умиротворении. Его заключительные слова о том, что «существует чувство тревоги, но не более того», что «ничего непоправимого не случилось», что «при внимательном рассмотрении нет ничего, что могло бы кого-нибудь действительно травмировать»{400}, породили неоднозначную реакцию. Сторонники видели в таких словах намерение ослабить существующую напряжённость; противники искали в них подтверждение того, что будущий президент не имеет представления о реальном кризисе в стране. В тот же день Джефферсон Дэвис приехал в штат Алабама. В своей речи он пытался предсказывать будущее: уверял, что не пройдёт и шестидесяти дней, как «пограничные штаты» пойдут в состав Конфедерации и «Англия нас признает, а проторенные торговые дорожки Севера зарастут травой»{401}. Закончил он выступление утверждением, что надеется на мир, но готов и к войне.
А Линкольн постоянно работал над своими речами. Уже в Пенсильвании, в Питсбурге (потоки дождя, пять тысяч зонтов), он пояснил свою позицию, признавая, что страна в экстренном положении и это не может не вызывать тревогу и озабоченность каждого патриота. Но создавшийся кризис искусственно вызван политиками, и великому американскому народу по обе стороны разделившей его черты нужно только сдержать свой темперамент, поостыть, а там всколыхнувший страну вопрос будет решён, как раньше решались многие спорные вопросы. «Когда я ехал сюда и видел, что, несмотря на дождь, улицы заполнены народом, — говорил Линкольн, — я не переставал думать, что если все эти люди стоят за Союз, то ему не грозит большая опасность и он будет сохранён!»{402}
В Стубенвилле на границе Огайо с Вирджинией немалое число жителей рабовладельческого штата пересекло пограничную реку, чтобы посмотреть на нового президента. Здесь Линкольн говорил о затронутых кризисом конституционных правах: «Народ избрал меня, чтобы сделать проводником своих чаяний… Мы повсюду говорим о своей приверженности Конституции, и я надеюсь, что в этом отношении нет различий между жителями обоих берегов этого величественного потока. Я понимаю, что как бы ни были разочарованы наши братья [из рабовладельческих штатов], они разочарованы не Конституцией. Но какие права даёт Конституция? Кто по ней должен всё решать? Разве не народ, не большинство народа? Разве справедливо отдавать решение общих вопросов меньшинству? Конечно, нет! Да, большинство может ошибаться, и я даже не возьмусь утверждать, что оно не ошиблось, избрав меня. Но мы должны принять принцип правления большинства. Ведь по Конституции вы снова получите свой шанс через четыре года, а за это время много не напортить. Если что-то пойдёт не так и вы осознаете, что ошиблись, — вы выберете в следующий раз более достойного человека. У нас их достаточно»{403}. А когда на какой-то краткой остановке кто-то выкрикнул из толпы прямой вопрос: «Что вы будете делать с сецессионистами?» — Линкольн признался: «Мой друг, это проблема, над которой я очень серьёзно работаю…»{404}
В городке Вестфилде, уже в штате Нью-Йорк, Линкольн поинтересовался, нет ли среди собравшихся той одиннадцатилетней девочки, что в прошлом октябре написала ему письмо с предложением отпустить бороду. «Она здесь!» — закричал какой-то мальчишка, указывая на симпатичную черноглазую Грейс, тут же потупившую взгляд. «Видишь, Грейс, я отрастил её для тебя», — доложил президент, потом сошёл с платформы, подошёл к девочке, наклонился и чмокнул её в зардевшуюся щёку (она была так смущена, что думала только о том, как бы поскорее убежать домой к маме){405}.
В тот же день Джефферсон Дэвис прибыл в Монтгомери, столицу Конфедерации. Сойдя со ступенек вагона и переждав артиллерийский салют, он объявил: «Мы совершенно отделились от старого Союза. Никаких компромиссов, никакого воссоединения теперь не будет»{406}.
Радуясь встрече со своими сторонниками и одновременно изнемогая от произнесения и выслушивания речей, а особенно от церемоний, на пятый день охрипнув, Авраам двигался на восток и юго-восток. Дожди сменялись снегопадами, снегопады — дождями. После паровоза «Конституция» в состав впрягся паровоз «Союз». Николаи и Хэй вспоминали, как смешались в бесконечную цветную движущуюся картинку «две недели официальных встреч, комитетов, мэров, губернаторов, законодательных собраний; многолюдных вечерних приёмов и постоянных „на ходу“ рукопожатий; импровизированных и формальных обращений на каждой церемонии; приветственных возгласов, пушечных салютов, фейерверков, военных парадов и процессий, зрителей, стоящих вдоль дороги на протяжении многих миль»{407}. Уставший от всего этого семилетний Тад развлекался тем, что обращался к новым визитёрам: «Вы хотите видеть мистера Линкольна?» — и указывал на кого-нибудь другого… Во время одного из парадных обедов пушечный салют ударил так близко от отеля, что Мэри мгновенно оказалась осыпанной стёклами разбитого окна… Гигант Ламон, случалось, прикрывал своего друга и патрона в моменты неимоверной давки на приёмах, а в свободное время развлекал всю свиту игрой на банджо и популярными песенками вроде «Сюзанны»:
А в «далёкой Алабаме» Джефферсон Дэвис уже принял присягу и призвал быть готовыми защищаться от «амбициозных штатов», дабы утвердить своё место в мире «с помощью меча», ведь воссоединение непрактично и невозможно… Штаты Конфедерации под весёлую мелодию своего нового гимна «Дикси» («Мы все поедем в Дикси — Ура! Ура!») — ничего, что сочинён в Нью-Йорке — вели активную делёжку федеральной собственности, не утруждаясь согласовывать свои действия с правительством США. То, что было нажито всем народом и по праву принадлежало всем штатам сообща, насильно забирала себе Конфедерация: федеральные арсеналы и склады, верфи и казармы, таможни и таможенные суда, пограничные посты и форты, даже федеральный морской госпиталь в Новом Орлеане… Семидесятилетний генерал Твигс, ветеран войны 1812 года, командовавший всем пограничным регионом на американо-мексиканской границе (20 процентов всей регулярной армии США и имущество на два миллиона долларов), по собственной инициативе сдал Конфедерации всё, что ему было подчинено. Твигс был уволен «за предательство», и ничего больше с ним сделать было нельзя: он тут же стал старейшим генералом Конфедерации. Началась эпидемия перехода кадровых офицеров армии США в вооружённые силы Конфедерации (из 925 человек перешло больше четверти). «Мы все поедем в Дикси — Ура! Ура!»…
Поздно вечером, после очередного приёма (уже в Филадельфии), Норман Джудд попросил Линкольна пройти в отдельный номер отеля для серьёзного разговора. За окном гремели оркестры и вспыхивали фейерверки. В номере ждал невысокий крепкий шотландец лет сорока. Это был детектив Алан Пинкертон, один из тех, кого наняло железнодорожное начальство для обеспечения безопасности проезда самого знаменитого пассажира. За праздничным фасадом триумфального движения президентского каравана постоянно шла незаметная работа нескольких служб безопасности. Задолго до начала вояжа своих людей отрядили военный министр Скотт и местные власти. С итогами их работы Аврааму и пришлось познакомиться в этот вечер{409}.
Пинкертон рассказал, что в Балтиморе, штат Мэриленд, действует несколько экстремистских групп и они внимательно следят за продвижением будущего президента. Главное же — сыщик располагал абсолютно достоверными доказательствами, что сторонники Юга решили убить Линкольна в тот момент, когда он будет вынужден сойти с поезда и проехать примерно милю с четвертью по улицам Балтимора (требовался переезд с одного вокзала на другой). Сценарий был уже расписан: когда Линкольн будет пробираться сквозь густую толпу к коляске, одна группа поднимет шум и отвлечёт полицейских и оцепление, а другая воспользуется суматохой и нанесёт удар{410}. Детектив предложил немедленно изменить всем известный график движения и отбыть в Вашингтон ближайшим ночным поездом.
Джудд добавил: «Доказательства, предоставленные мистером Пинкертоном, мы не можем предавать гласности. Их публикация поставит под угрозу сотрудников мистера Пинкертона, особенно одного из них, поступившего на службу в кавалерийскую роту мятежников в Мэриленде. Последовать предложению отправиться в Вашингтон нынче же ночью означает подвергнуться насмешкам и издёвкам врагов, более того, вызвать разочарование друзей, ведь никому нельзя будет предоставить доказательств…»
Линкольн ответил: «Я весьма признателен за эти предложения и готов сделать всё, что необходимо». Но потом, немного подумав, поднялся с места и добавил, что исчезать с политической сцены накануне и в день одного из самых важных национальных праздников — дня рождения Вашингтона — президент страны не имеет права: «Сегодня вечером я ехать не могу. Завтра я пообещал поднять новый американский флаг над Дворцом независимости, а днём побывать в Законодательном собрании штата. После этого я свободен. При составлении нового плана прошу всё это учесть. Утром жду ваших предложений».
Линкольн пожал руку Пинкертону и снова окунулся в шумную толпу гостей, заполнивших холл отеля, — здороваться, пожимать руки, улыбаться. Пинкертон заметил, что за всё время разговора президент не выказал ни страха, ни волнения — скорее, сожаление по поводу того, что сторонники Юга настолько поддались возбуждению и эмоциям, что считают политическое убийство серьёзным подспорьем своему делу. «Я никогда не видел его более хладнокровным, собранным и решительным, чем в тот вечер»{411}, — вспоминал потом Пинкертон.
Торжественный приём был в разгаре, когда Ламон снова вызвал Линкольна для важного разговора: из Вашингтона примчался сын сенатора Сьюарда Фред со срочным секретным сообщением от отца и генерала Скотта. Их сведения, полученные от собственных агентов, совпадали с информацией команды Пинкертона. Аврааму пришлось решиться на нарушение расписания, обещаний, на риск быть обвинённым в трусости в такие нелёгкие дни. Как ни мечтала Мэри о церемониальном прибытии президентского кортежа в Вашингтон, им пришлось приехать в столицу раздельно и вовсе не торжественно.
Утром 22 февраля, на восходе, в присутствии тридцати тысяч зрителей Линкольн поднял над Дворцом независимости усыпанный звёздами флаг. Ветер развернул освещённое первыми утренними лучами полотнище. Теперь на нём было 34 звезды — меньше месяца назад многострадальный Канзас был принят в Союз в качестве свободного от рабовладения штата. Когда же Линкольн выступил с речью в том самом зале, в котором была подписана Декларация независимости, лишь несколько человек поняли, что размышления о заговоре не оставляли его мыслей: президент вдруг сказал, что скорее предпочтёт пасть от руки убийцы, нежели откажется от принципов Декларации независимости!
Пока Джудд и Пинкертон корректировали планы доставки Линкольна в Вашингтон, тот отправился в столицу Пенсильвании Гаррисберг: это был намеренный стомильный крюк для встречи с политиками штата, во многом решившего исход недавних президентских выборов. Авраам уже знал, что произнесёт там последнюю речь в поездке (хорошо бы не последнюю в жизни), и постарался, чтобы её запомнили. Он поделился тем возвышенным чувством, которое охватило его утром на церемонии подъёма национального флага, и мыслями, которые пришли ему в голову: «Я не переставал думать о том, что вся торжественная церемония — нечто вроде символа того, что ждёт всех нас. Я думал и о том, что во всём этом торжестве я лишь скромный инструмент. Не я создал этот флаг. Не я организовал саму церемонию. Я лишь приложил некоторые усилия, чтобы поднять его. Я был целиком в распоряжении тех людей, которые всё приготовили. И если я буду опираться на такую же решительную и благородную помощь нашего народа, то, думаю, флаг так и будет гордо развеваться над страной»{412}.
Короткий час дневного отдыха был потрачен на введение в курс дела ближайшего окружения Авраама и окончательное согласование разработанного Пинкертоном плана. Разгорелся спор: военная часть свиты сочла тайный переезд проявлением трусости, чреватым насмешками. Полковник Самнер объявил, что приведёт кавалерийский эскадрон и, если надо, прорубится сквозь толпу до самого Вашингтона. Норман Джудд сдержанно заметил, что в этом случае президент может опоздать на инаугурацию. Судья Дэвис прервал начавшуюся перебранку, напомнив, что решающее слово за самим президентом, и попросил его высказаться{413}. Линкольн объявил, что много думал над сложившейся ситуацией, и если боязнь быть высмеянным — единственное возражение, он принимает план тайного переезда в Вашингтон, пусть даже «аки тать в ночи».
Оставалось всё рассказать Мэри. Авраам не представлял, как можно вдруг исчезнуть, не предупредив жену, и понимал, что придётся выдержать семейную сцену. Мэри подняла шум: она была напугана, но при этом порывалась разделить с мужем опасное путешествие. Однако механизм уже был запущен, любые перемены усиливали опасность быть раскрытыми, и Мэри в конце концов буквально затолкали в её номер и закрыли снаружи на ключ.
Вечером, во время торжественного ужина, большому числу гостей стало известно, что губернатор пригласил Линкольна провести ночь в его доме. Поэтому никто не удивился, когда почётный гость, сославшись на усталость, покинул собрание.
В своём номере Авраам сменил привычный всем цилиндр на низкую широкополую фетровую шляпу, накинул на плечи видавшее виды пальто и прихватил шаль, кутаясь в которую, можно было прикрыть лицо и бороду. Когда сгустились сумерки, он смешался с группой посвящённых, вышел с ними через боковую дверь и тут же нырнул в карету, где его поджидал вооружённый до зубов Ламон. Карета направилась к дому губернатора, но не остановилась, а покатила на окраину. Оттуда короткий состав — паровоз и неосвещённый вагон — помчал странного долговязого пассажира и его спутников в Филадельфию. Как только поезд отошёл, люди Пинкертона перерезали телеграфные провода.
Сам Пинкертон ждал в Филадельфии. Почти до момента отправления поезда на Балтимор они кружили вокруг станции в закрытой карете. К тому времени агент Кейт Уорн приобрела билеты на целый блок спальных мест в хвостовом вагоне поезда и попросила у кондуктора ключ от задней двери, чтобы было удобнее посадить «брата-инвалида», следующего в столичный госпиталь. За считаные минуты до отправления поезда задняя дверь открылась, впустила пассажира в длинном пальто и мягкой широкополой шляпе и почти сразу снова была заперта.
За час до полуночи поезд уже катил в сторону Мэриленда, к давней границе между свободными и рабовладельческими штатами. За ней начиналась территория, на которой большинство проголосовало за южного демократа Брекенриджа. Мэриленд был единственным штатом на пути Линкольна, который не прислал приглашение выступить перед его гражданами.
Авраам всю дорогу лежал на спальном месте за задёрнутой занавеской — рост не давал ему как следует вытянуться. Рядом постоянно находился Ламон. Пинкертон то и дело выходил на открытую площадку и вглядывался в ночь. Перед всеми мостами невидимые в темноте агенты подавали сигнал белым светом ламп: «Всё в порядке!»
«Всё в порядке», — шепнул Пинкертону посвящённый в тайну железнодорожный чиновник, поднявшийся в вагон в Балтиморе. Поезд прибыл туда в четвёртом часу ночи, когда вероятные конспираторы спали, набираясь сил перед предстоящим нападением. Вагон, как тогда было заведено из-за отсутствия сообщения между северной и южной станциями города, протащили по улицам на гужевой тяге и прицепили к поезду на Вашингтон. Отправление задержалось; получасовое ожидание заставляло прислушиваться к любому шуму. Неподалёку какой-то могучий ирландец тяжело стучал в закрытое окошко билетной кассы и кричал: «Начальник! Уже четыре! Начальник! Уже четыре!» Пьяная компания вдохновенно горланила «Дикси». Наконец раздался свисток. Поезд тронулся и начал набирать скорость. Мелькнули окраины Балтимора, и Ламон почувствовал, что чем чаще становится перестук колёс, тем спокойнее делается на душе…
В шесть утра они были в Вашингтоне. Можно было подумать, что по перрону идёт зажиточный фермер, приехавший из глубинки оформить бумаги на землю и заодно посмотреть столицу… Пинкертон уже собрался облегчённо выдохнуть, как вдруг справа из-за колонны появился какой-то джентльмен, пристально посмотрел на Линкольна и потянулся к нему: «Эйб, меня-то ты не проведёшь!» Пинкертон попытался отпихнуть проницательного господина локтем, потом стал отводить руку для удара. В этот миг вмешался Линкольн: «Алан, не трогай его — это мой друг! Знакомьтесь, сенатор Уошберн!»{414} Сенатор входил в узкий круг уведомлённых вернувшимся в Вашингтон Фредом Сьюардом о тайном приезде Линкольна и пришёл хотя бы изобразить торжественную встречу.
Вся компания погрузилась в карету сенатора и довольно быстро прибыла в отель Уилларда, временную резиденцию Линкольнов до въезда в Белый дом. Туда же немедленно примчался сенатор Сьюард. В Филадельфию, Чикаго и Нью-Йорк ушли закодированные телеграммы вроде такой: «Чернослив и орехи прибыли в Вашингтон утром», — что означало: «Опасность миновала».
Осталось только пережить издёвки, усмешки и карикатуры, которыми наполнился город, а затем и страна: никаких оправданий действий Пинкертона общественность не получила. Только много позже существование реального заговора будет признано. На могиле Пинкертона напишут: «В тяжёлый час он благополучно провёл Линкольна через опасности к сцене его первой инаугурации»{415}.
Мэри с детьми и официальная свита Линкольна выехали из Гаррисберга в девять утра. Когда пересекали линию Мейсона-Диксона, историческую границу между свободными и рабовладельческими штатами, Роберт затянул «Усыпанный звёздами флаг» — будущий гимн США. Переезд прошёл без особых инцидентов, если не считать встречу в Балтиморе с толпой зрителей, в большинстве своём не проявлявших радости от проезда президентского поезда. Впрочем, все уже знали, что сам Линкольн находится в столице, поэтому дело ограничилось несколькими недовольными выкриками и требованиями выдать «чёрного республиканца».
К вечеру Мэри уже распаковывала вещи в шестом номере отеля Уилларда: с помощью компаньонки она подбирала наряд для первого из череды предстоящих приёмов. Роберт убежал осматривать столицу, зато Вилли и Тад с удовольствием карабкались вверх и вниз по пытающемуся отдохнуть в кресле Аврааму. А в лобби отеля собиралась толпа посетителей, пришедших кто просить, кто поздравлять, кто просто поглазеть на будущего президента…