27

Мать выходит во двор, чтобы проводить сына, но в действительности ей не терпится услышать его окончательное решение. От волнения она бела как мел, руки вздрагивают. Николаю жаль ее, у него сердце ноет от сострадания, хотя мысли его уже не здесь, они целиком заняты опасным делом, которое ждет его.

— Ну что же ты молчишь? — пробует возобновить разговор мать, разглаживая кружевные оборки платья. — Ты так ничего и не сказал.

— Почему не сказал? Я согласен.

— Это ты при нем, ради него, а теперь, когда мы одни?

— И когда одни.

— Ты сердишься?

Он досадливо фыркает, но тем не менее старается думать о том, как все это важно для нее, для ее дальнейшей судьбы.

— Нет, с какой стати я буду сердиться? Ты имеешь право на личную жизнь.

Вместо того чтоб ее успокоить, эти его слова как будто вызывают в ней обиду, она уязвлена.

— Как то есть на личную жизнь? Разве мы теперь уже не мать и сын? Разве нам больше не жить вместе, как до сих пор?

— Почему же? — Николай гладит ее по плечу — до чего он неловок для подобных нежностей! — но его взгляд прикован к зданию напротив, немому, словно айсберг, и, видно, брошенному всеми.

— Мы заживем еще лучше, — расчувствовалась мать. Скупая ласка сына успокоила ее. — Он добрый человек, очень добрый… Знаешь, что он мне выдал перед твоим приходом? Твой сын, говорит, занят политикой, мы обязаны заботиться о нем!

— Чего обо мне заботиться? У меня все как надо.

— Может, ты вообразил, будто вам станут деньги платить за то, что вы там творите? Хо-хо! Пока-то все уляжется, пока-то вспомнят о вашем существовании!.. Значит, ты не сердишься?

— Нет!

— И одобряешь?

— Одобряю!

— И жить будешь вместе с нами, не бросишь нас?

— Нет!

Мать смеется, она страшно рада и украдкой вытирает глаза.

— Я никогда не ошибалась в тебе, — всхлипывает она. — Я всегда полагалась на твой ум и доброту. Сыночек мой, если я выхожу за него, то делаю это и ради тебя, но не смею тебе в этом признаться.

Николай оборачивается к ней всем корпусом, ее последняя фраза неприятно задела его.

— И ради меня?..

— В мои годы уже не сходят с ума от любви. Ты закончил гимназию, тебе надо продолжать учение. Ты ведь не только умный, но и талантливый… Не смотри на меня так, не такая уж я тупая, знаю, что такое талант. Надо думать, он к тебе перешел от отца, он был одаренный человек, только смерть слишком рано настигла его. А я себя спрашиваю, каждую ночь спрашиваю себя… Как, на какие средства мне тебя содержать, когда ты станешь учиться в университете? Братья мои? О них тебе рассказывать не приходится. Наговорят, наобещают с три короба, но чтоб помогли содержать тебя — избави боже, да их хватит удар от одного намека!

— Теперь и мы, те, кто победней, сможем учиться, — останавливает поток ее сетований Николай, но мать недоверчиво улыбается.

— Как ни меняются порядки, сынок, у кого туга мошна, перед тем и двери распахиваются. Я хочу видеть тебя ученым. Хочу, чтобы ты нашел свою дорогу. И не ради куска хлеба — голодать тебе так или иначе не придется. А ради той искры, что в тебе тлеет. Я уверена, ты когда-нибудь удивишь мир…

Николай долго смотрит в лицо матери — увядшее, утратившее краски молодости, но озаренное внутренним светом. Нет, его мать — особенная женщина, она по-своему смотрит на мир, стремится разобраться во всем… Он подводит ее к старенькой скамейке.

— Давай посидим. Ты так чудно́ говоришь, что…

— Ты закончишь учение, как я буду гордиться тобой, весь наш род будет тобой гордиться!

— И ты рассчитываешь на своего нового мужа?

— Рассчитываю. Он меня… ну, уважает, а может быть, и любит. Он на все готов, чтобы мне угодить. Живет один как перст, никого у него нет. И довольно богат, его денег хватит и на нас с тобой…

— Нет, мама, я отказываюсь.

— Из гордости? Но он считает тебя своим сыном!

— Нет!

— А без его помощи… Неужели ты не понимаешь, ведь ты не сможешь учиться.

Подавив досаду, Николай, обнимает мать.

— Пока рано… Рано рассуждать обо всем этом. Дело идет к тому, что мир переменится до основания. Во всяком случае, когда мы победим, все смогут трудиться и учиться в меру своих способностей. Человеку все будет доступно — работай, учись, путешествуй. Выбирай, что тебе по сердцу! Общество не станет жалеть средств, не станет делить людей на сынков и пасынков, оно будет заботиться о том, чтобы сбылась заветная мечта каждого…

— Дай-то бог! — Мать недоверчиво покачивает головой. — Я рассказала тебе все как на духу, чтобы ты знал, что у тебя есть опора. Можешь рассчитывать на меня и на… Как ты теперь будешь его называть?

— Не отцом же!

— А дядя Доброслав? Ты можешь называть его дяди Доброслав?

— Могу. А теперь возвращайся и успокой его.

Мать проворно поднимается, ее движения стремительны, как у молодой, а Николаю хочется, суеверно постучав о скамейку, сказать: «Пусть вам сопутствует удача, мать стоит этого!»

Затем он выходит на улицу и в тот же миг забывает, о чем только что говорилось. Он ощупывает карманы — да, пистолеты на месте, запасные обоймы тоже. А дом напротив по-прежнему стоит молчаливо, возвышаясь над окрестными хибарами. Все окна наглухо закрыты, кроме одного, на втором этаже, — одна его створка раскачивается на ветру, что вносит в мрачную картину некоторое оживление. И двустворчатые железные ворота распахнуты — может быть, нарочно, как свидетельство миролюбия хозяев. Полосатая будка часового пустует со вчерашнего дня. Солнце до такой степени накалило ее стенки, что внутри она пышет зноем.

Николай останавливается против открытых ворот и долго всматривается во двор, но ничего особенного не замечает — ни подозрительного, ни отрадного, только ведущая к зданию дорожка, вымощенная камнем, привлекает к себе внимание: между плитняком буйно проросла трава, отчего дорожка выглядит очень живописно.

Но вот к железным воротам выходит полицейский — косматый, расхристанный, без фуражки, будто настроился куда-то махнуть, но, завидев Николая, останавливается. Они довольно долго смотрят друг на друга, наконец полицейский поворачивается на каблуках и уходит обратно. «Пошел предупредить!» — решает Николай.

По мощеной дорожке уже бегут несколько полицейских с винтовками в руках, они воровато посматривают в сторону улицы. «Излишняя тревога, — думает Николай. — Если вы собрались разделаться со мной, незачем тащить столько оружия, достаточно одной винтовки». Он пересекает улицу. Здесь, в пяти-шести метрах от здания, слышен тревожный шепот, заглушаемый патетическим говором, идущим, вероятно, из приемника, включенного на полную громкость. «И они слушают Софию?» Николай весь напрягается, будто ему сейчас выходить на арену со львами, и толкает тяжелую створу ворот, которая издевательски скрежещет ржавыми петлями. А тот, косматый, уже стоит напротив, только теперь он в фуражке, мундир застегнут сверху донизу, на ремне кобура. Позади него мельтешат еще около десятка полицейских, все подтянутые и, если судить по их виноватому виду, без каких бы то ни было воинственных намерений.

— Вам кого? — почтительно спрашивает косматый.

Николай говорит громко, чтобы слышали все:

— Я уполномоченный Отечественного фронта!

— Ага!.. — кивает головой другой полицейский и, отбежав в сторонку, так неистово кричит, что Николай вздрагивает:

— В две шеренги станови-и-ись!

Полицейские ошалело срываются с мест и, ругаясь втихомолку, моментально выстраиваются посреди двора.

— Смирно-о-о! — теперь столь же усердно горланит косматый, его «р» звучит необычно мягко, и Николай догадывается, что этот полицейский — из Северной Добруджи, тамошние болгары говорят как бы нараспев.

Ряды синих мундиров замерли. Косматый строевым шагом выходит на середину и берет под козырек.

— Товарищ уполномоченный Отечественного фронта, полицейский участок готов служить новой власти, личный состав готов выполнять все ее приказы. Исполняющий обязанности начальника ефрейтор Калудов!

Николай порывается козырнуть, но, вспомнив, что с непокрытой головой козырять не принято, только восклицает, стараясь, чтобы ого голос прозвучал как можно более мужественно:

— Смерть фашизму!

Калудов приходит в замешательство, потом вдруг изрекает охрипшим голосом:

— А как же иначе!..

Николай подходит ближе к строю и пристально осматривает полицейских, стремясь казаться взрослым человеком и, главное, строгим.

Некоторые из них ему в отцы годятся!

— Всего десять человек, — недовольно констатирует он. Его беспокоит то, что бо́льшая часть личного состава отсутствует. — А где остальные?

— Сбежали! — отвечает Калудов виновато.

— Сколько сбежало?

— Семнадцать человек.

— Причины?

Калудов молчит, а в строю — тихая, едва заметная растерянность.

— Причины? — сердито повторяет Николай.

Ефрейтор опять вытягивается в струнку, демонстрируя свою покорность и почтительность.

— У одних грехи, другие…

— Другие со страху! — подает голос из строя пожилой толстяк с широкими бровями, которые кажутся наклеенными. — Пронесся слух, будто все те, кто служил в полиции, будут расстреляны.

— Глупости!

— Вместе с женами и детьми.

— Глупости!

— Вот и я так считаю — глупости! С какой стати коммунисты будут убивать невинных людей, если они даже служили в полиции!

— У кого совесть чиста, тот может быть спокоен, — говорит Николай. Но внутренний голос все время подзуживает: «А много ты встречал полицейских, у которых была бы совесть чиста?» Затем Николай оборачивается к Калудову: — Отпустите своих подчиненных до нового указания и пойдемте со мной в помещение. Впрочем, за что вас произвели в ефрейторы?

— За добросовестную службу… И за то, что спас скотину при пожаре.

— Начальник участка тоже сбежал?

— Так точно. Еще утром шестого сентября. Но мы знаем, где он.

— Где?

— В своем родном селе, в Пазарджикской округе. У своего кума прячется…

— Товарищ уполномоченный Отечественного фронта! — снова говорит из строя пожилой толстяк. — Зачем вам скрытничать с ефрейтором? Он такой же, как и мы. Ежели у вас есть что спросить или сказать, пусть это будет при всех. Раз уж мы остались, велите нам идти хоть в огонь.

— Верно! — поддерживают его остальные. — Нечего нам в прятки играть, ушло то время, когда от нас все скрывали, пускай лучше все делается на виду у народа!

— Согласен! — говорит Николай. — Так, возможно, будет демократичнее, да и надежнее. Пусть Калудов отвечает, а вы его поправите, если что не так. Нет возражений?

— Нет!

— Вы доверяете Калудову или, может, хотите заменить его другим?

— Доверяем, доверяем! — звучит над строем. — Его двоюродный брат сидит в тюрьме, анархист…

— Ясно! — Николай вскидывает руку. — Пока в штабе не скажут, как быть дальше, Калудов будет моим заместителем. Я полагаю, что некоторые из вас останутся на службе…

— Товарищ уполномоченный! — Это все тот же пожилой толстяк, кажется, самый прыткий из всех и довольно сообразительный. — А как будет с теми, за кем не водится грехов, но кто не желает оставаться в полиции?

Четверо полицейских неуверенно поднимают руки.

— Да, да, мы не желаем!..

— К вечеру получите ответ! — успокаивает их Николай. — А остальные готовы продолжать службу, теперь уже в рядах народной милиции?

— Так точно, готовы! — рапортует ефрейтор Калудов.

— А теперь — за работу! Сбежавших семнадцать душ… С оружием они удрали?

— Только трое — Мушмов, Епитропов и Спасов. И начальник тоже.

— Калудов, за час-полтора подготовить мне четыре списка: сбежавших — все данные о них и где они предположительно могут находиться. Тех, что оставили оружие, перечислить отдельно. Желающих уволиться. И наконец, готовых служить народной власти. — Николай поворачивается к строю: — Может, что-нибудь не так?

Полицейские молчат, но лица у них расслабляются, напряжение мало-помалу спадает.

— Одному дежурить у входа, одному — у телефона, связь не должна прерываться. Все считаются мобилизованными. Никаких самовольных отлучек! Ясно?

— Так точно!

— Калудов, следуйте за мной. Я должен осмотреть помещение — от подвала до чердака.

Косматый ефрейтор важно вышагивает рядом с Николаем, настроен он весело — перемены, очевидно, ему по душе, по крайней мере ничего плохого они ему не сулят, хотя в его усердии есть что-то комичное.

— А где оружие сбежавших? — деловито справляется Николай.

Калудов охотно отвечает, как бы рассчитывая на похвалу:

— Оно смазано и хранится в пирамидах.

— Изъять оружие у тех, что хотят уволиться.

— Слушаюсь.

— Пирамиды запираются?

— Можно запереть.

— Заприте, а ключ отдайте мне.

Поначалу они спускаются в подвал. Здесь три помещения: в одном хранятся дрова и уголь, другое когда-то служило прачечной — вдоль его стен тянутся бетонные желоба (значит, и этот участок размещен в конфискованном частном доме), а в третьем содержались арестованные — там очень темно, на окнах железные решетки.

На первом этаже также насчитывается три помещения: кабинет начальника, канцелярия, где стоит запах пота и стряпни, и оружейная комната с пирамидами, а в длинных комнатах второго этажа — спальни с двухъярусными деревянными нарами.

— Вот и все! — говорит Калудов.

Но Николай указывает на узкую лесенку в конце коридора.

— А чердак?

— Его столько лет не приводили в порядок, там, наверно, сплошная паутина и грязь.

— Ничего, давайте проверим!

Они поднимаются по узкой скрипучей лестнице. И вдруг замирают: лаз на чердак открыт. Николай достает пистолет и повелительно кивает ефрейтору:

— Ступайте вперед!

Калудова прошибает пот, он с опаской идет дальше, погружается во мрак и тут же шарахается обратно, сбивчиво лопочет:

— Там… В глубине… А мы-то думали, что он сбежал в Пазарджикскую округу! Все грозился собрать народ в лесу, пойти против вас, против коммунистов…

— В чем дело? — протискивается мимо него Николай.

И обнаруживает повешенного: в сумрачном свете, идущем от слухового окна, его тело кажется огромным и несоразмерным, один сапог сполз с ноги, сдвинув на ступню шерстяной носок, и она стала похожей на копыто.

— Велите снять, — командует Николай, мучительно глотнув. — И как стемнеет — похоронить, да смотрите, чтоб никакого шума, без всякой суматохи… Почему он повесился?

Ефрейтор пожимает плечами, он так напуган, что у него зуб на зуб не попадает.

— Приспешник Крачунова…

— Участвовал в убийствах?

— Иной раз его звали туда, в Общественную безопасность… Среди ночи за ним приходили. Возвращался пьяный в дым и осатанелый. Близким его сообщить?

— Нет. А вы мне обо всем этом напишите, напишите все, что вам известно про него. В дополнение к тому, что я велел сделать раньше…

— Слушаюсь!

Николай спускается в кабинет начальника, закрывает за собой дверь и обессиленно прислоняется к стене. У него так же стучат зубы, как только что у Калудова. «Не знаю, действительно ли это самый великий день в моей жизни, — думает он, стараясь остановить дрожь, — но в том, что он самый безумный, сомневаться не приходится!»

Загрузка...