Елена удручена и озадачена. Удручена своими переживаниями — стоит ли так принимать к сердцу смерть какого-то изверга? Убить чудовище — разве это не акт гражданской доблести? И потом, с какой стати она должна терзаться, изводить себя, если весть о его убийстве вызвала буйную радость у всех? А озадачена она поведением матери — чем объяснить ее непреклонность, ее жгучую жажду мести? В речах матери не было ни малейшей попытки успокоить ее, ни капельки сострадания — ни к дочери, ни к жертве. Она была готова не задумываясь, не колеблясь сделать то же самое как нечто вполне естественное. Впрочем, многие не задумываясь, без всяких колебаний сделали бы то же самое! Почему же так тяжело на душе, будто лежит в груди какой-то камень? Может, все казалось бы ей проще и естественней, если бы она убила его во время перестрелки, а не в тот момент, когда он бежал, как вспугнутая дичь? Елена припоминает его пиджак, выглядывавший из-под туристской куртки, ветхий, потертый. Сребров переоделся — он надеялся сойти за бедняка, чтобы никто его не заметил в общем хаосе, это ясно, однако даже эта искусственная бедность произвела на нее впечатление, тронула ее. Господи, каждый дрожит и борется за свою жизнь, каждый пытается умилостивить судьбу!
Елена думает обо всем этом, стиснув зубы, убежденная, что не вправе хоть как-нибудь обнаружить свои переживания. Ее все равно никто не поймет, мало того — никто не станет оправдывать! И ей так хочется, чтобы все, чем была полна минувшая ночь, оказалось сном и чтобы ей проснуться чистой и жаждущей света, как она просыпалась в те незабываемые дни заточения в конце августа, когда с каждой весточкой, приходившей извне, вырисовывалась радостная и желанная развязка, а за решеткой был весь мир — и родная семья, и Болгария, и огненные фронты на востоке и на западе, которые приближались, приближались и приближались, чтобы принести освобождение. Как это ни странно, те дни могут оказаться самыми счастливыми: надзиратели подобрели и заискивали перед политическими, кормить стали сытней, из дому приносили передачи, каналы связи работали безотказно, никакого особого надзора и контроля, а ты — простая узница, всеми любимая, покровительствуемая более опытными и более «видными», — могла целыми днями «нежиться» на нарах и читать стихи, даже любовные, хотя твой интерес к стихам подчас вызывал снисходительные усмешки. (Ничего не поделаешь, в эти революционные времена без лирики молодежи тоже не обойтись!) А когда выводили на прогулку «по кругу», твои подружки по университету, разбросанные по другим камерам, встречали тебя с восторгом одним-единственным словом, которое казалось горячей их объятий: «Скоро!»
Часы, начавшиеся после того, как были взломаны тюремные двери, чередуются в ее воображении, словно кадры киноленты — кухня, где ее приютили добрые люди, убежище на винограднике, потом паровоз, но особенно врезался в ее сознание возглас: «Живо, живо!» — все его повторяли, кто тогда был возле нее. Он как-то стирал с ее эмоциональной памяти многое, стер и подробности тех часов. Но какое сильное впечатление произвел на нее Николай! Сперва она изумилась, что встретить ее послали какого-то мальчишку — этот мальчишка оказался умнее, самостоятельнее и храбрее, чем можно было ожидать; в эту ночь — пока они устраивали засады и преследовали Крачунова по темным улицам и перекресткам — она полюбила его как брата.
Славные тюремные дни конца августа! Елена морщится, ощутив во рту терпкий вкус лжи. А не в эти ли самые дни исчезла Веса, ее соседка по нарам? Они подружились в студеные ночи, когда прижимались друг к дружке, чтобы было теплее, потому что под убогой дерюгой нельзя было согреться в камере, где сырость прошибала до костей. Ее называли Молчаливой, Недотрогой, Дикаркой, дразнили и распекали за чрезмерную замкнутость, но Елена знала о ней почти все: о родителях (они были учителями), подчинивших себя делу борьбы еще во времена Лейпцигского процесса; о ее сестре, вышедшей за офицера в Ломе, который пропил все свое состояние и в конце концов повесился, оставив ее без крова и безо всяких средств, с какой-то неизлечимой срамной болезнью; и о том, как она увлеклась одним фабричным техником, с которым вместе работали до ее ареста, — он сбежал к партизанам, а тут пронесся слух, что он жив и здоров, хотя не раз принимал участие в операциях и боевых действиях. Елене были известны даже самые сокровенные ее тайны, о чем, быть может, никто, кроме нее, не знал, — о глумлениях Медведя и его подручных в ночь после объявления приговора суда. Так как Весу должны были из полиции перевести в тюрьму, ее вещи связали в узел, а ей под вечер было разрешено сбегать к колонке во дворе и умыться. Но когда уже совсем стемнело, двое полицейских повели ее к следователям, чтобы «уточнить формальности» по передаче. Чем это кончилось, что с нею там вытворяли — Елена узнала из бесконечно длинной и беспощадно откровенной исповеди, обрушившейся на нее, словно скала; Весу толкнул на это откровение возмутивший ее обыск в камере, когда двое полицейских в поисках запрещенных материалов и писем заставили их обеих раздеться догола. Девушка рассказала о своих злоключениях, не утаив ни одного мерзкого издевательства — может быть, она испытывала потребность поделиться с кем-нибудь, чтобы стряхнуть с себя все нечистое, как стряхивают клеща или пиявку, — но Елена плакала всю ночь напролет, молча, глухо, ожесточенно. В ее глазах сменялись одна за другой картины жестоких издевательств, она видела их с потрясающей отчетливостью, как будто все пережила сама. И в центре каждой картины, как в фокусе, торчал Сребров, его-то она прекрасно себе представляла — здоровенный, набычившийся, на скулах играют желваки… Что стало с Весой в конце августа (в те «славные» тюремные дни), зачем ее выволокли из камеры и обратно не вернули, действительно ли ее убили, как рассказывают, при инсценированной попытке к бегству, когда возили куда-то, чтоб она опознала труп расстрелянного подпольщика? И как бы она реагировала сейчас, если бы на ее исповедь Елена ответила своей?
Нет, ее терзания и в самом деле абсурдны и унизительны. Каждый получил или получит по заслугам! Мать сто раз права: если бы потребовалось, она должна была бы ликвидировать его еще, еще и еще раз…
Елена удивленно оглядывается — куда это она идет, что ей здесь нужно, на этой Николаевской улице, похожей на растревоженный улей? Вокруг толпится народ, собирается группками, все оживленно, хотя и осторожно, обсуждают новости; молодежь скандирует передаваемые по радио лозунги и пытается петь до сих пор запрещенные песни; на мотоциклах разъезжают «добровольцы» Кузмана, опоясанные патронными лентами. А в окнах и на балконах — знамена, цветы, наспех сделанные надписи, прославляющие победу над фашизмом.
Господи, неужели это ее город? Она еще помнит то хмурое утро, когда их увозили в плевенскую тюрьму, — перед ее глазами пробегали печальные запущенные улочки, плотно закрытые окна, за которыми затаился страх, угрюмые фасады домов. Перемена разительная, мир изменился до основания, и, может быть, поэтому солнце не просто ласкает, но, заливая своим светом весь мир, позволяет ощутить некую гармонию, обусловленную незыблемостью всего сущего на земле.
Елена проходит мимо аптеки отца — на двери висит табличка «Закрыто». Девушка ускоряет шаг и только теперь понимает, куда она так устремилась. Это ее настораживает, она вся напрягается, как будто ей грозит внезапный удар. Но и на небольшом базарчике вблизи читальни народу невпроворот, хотя здесь толпятся главным образом крестьяне. Палатки сплошь увешаны товарами — значит, открыты, а может, только кажется, что они открыты, надрывается радио. «Где-то здесь…» — думает Елена, снуя вокруг палаток. Однако трупа нигде нет, сколько бы она ни всматривалась, как бы ни обшаривала глазами каждый уголок, ничто не подсказывает, а судя по настроению людей, даже трудно предположить, что он вообще мог недавно находиться здесь.
— Что ты ищешь, девчонка? — ласково спрашивает торговец, очевидно еврей — у него крючковатый нос и пышные пейсы. — У меня все есть, что душе угодно, — ткани на платье, нарядные пряжки для поясов, мониста, кружева для комбинаций, носовые платки… Расхватывайте, люди!
Елена шарахается в сторону, но от палаток не отходит, заглядывает под них — может, удастся обнаружить пятна крови. И вдруг она замечает, что ее поведение тревожит окружающих, люди следят за ней подозрительно, с возрастающим недоверием.
— Вы случайно не потеряли чего-нибудь? — спрашивает еврей, сохраняя, однако, почтительную дистанцию — верно, подозревает, что она ненормальная.
— Ничего я не потеряла…
Она уходит обратно, к Областному управлению, растерянная, в полном недоумении — куда он мог подеваться, этот злосчастный труп?
На втором этаже, где разместился штаб охраны общественного порядка, не прекращается гам, приходят и уходят вооруженные люди, отрывисто и четко, словно выстрелы, звучат приказы:
— Не подчиняется, не открывает булочную? Арестовать!
— Поставить часового у кабинета начальника вокзала!
— Конфискованные санитарные линейки немедленно вернуть больнице!
В центре этой карусели сидит за столом Кузман, он то говорит по телефону, то отдает распоряжения, то подписывает какие-то бумаги, брезгливо посматривая на них.
— Что это? Ладно, но сперва пусть пойдет и проверит… Только осторожно, не обижать владельцев, у нас пока нет оснований обращаться с ними как с саботажниками…
Заметив Елену, Кузман кивает ей, продолжая заниматься своими делами, но при виде ее измученной физиономии в его душу закрадывается тревога. Тряхнув чубом, спрашивает:
— В чем дело?
— Он исчез.
— Кто?
— Медведь.
Кузман привстает, но тут же снова плюхается на стул.
— О чем ты говоришь, что за бред!
— Я хочу сказать — его труп…
Он шикает на окружающих и трет виски:
— Неужто у нас других забот нет?
— Для меня важно…
— Не бойся, все в порядке. — Он пальцем подзывает ее поближе. — Что надо было сделать — уже сделано.
— Потому что я была на рынке. Там и в помине нет…
— А ты что хочешь, чтобы мы ему памятник поставили, да?
Елена смеется — нервно, хрипло, хотя у нее словно гора с плеч свалилась. Кузман уже с назидательной иронией втолковывает кому-то по телефону:
— Раз он присоединился к новой власти — незачем его преследовать! Ясно, браток? Нет правил без исключения, нигде ведь не написано, что все кметы фашисты и изверги.
Он кладет трубку, телефон тут же снова звонит — похоже, Кузман самый нужный человек в области. В комнату врывается женщина, она истерично кричит, ее глаза готовы выскочить из орбит:
— Крачунов!..
Все притихли, и вдруг Кузман выскакивает из-за стола и бросается наружу с пистолетом. Его вопрос доносится уже с лестницы:
— Где?
— На улочке, за тюрьмой, его видели.
Женщина еле поспевает за ним, она уже устала, задыхается.
Елена тоже выхватывает и заряжает пистолет, вместо с нею бегут еще человек десять.
«Крачунов! Крачунов!» — имя начальника Общественной безопасности, словно эхо, отдается во всех помещениях и коридорах, отовсюду выбегают люди, зажав в руках оружие — кто карабин, кто автомат, кто револьвер. Толпа разрастается, люди движутся рассредоточение, широким веером захватывая прилегающие улочки, начинающиеся у чахлого садика позади тюрьмы и спускающиеся к Дунаю. Елена спешит за Кузманом, она чувствует, как колотится ее сердце, но в то же время ею овладевает и хладнокровие, как всегда, когда она включается в дело, связанное с риском.
Впереди, шагах в десяти от них, маячит невысокая стройная фигура мужчины в сером костюме. Голова втянута в плечи — то ли человеку зябко, то ли он старается быть незаметным. «Крачунов!» — решает Елена, и Кузман стреляет в воздух.
— Гражданин, остановитесь! Гражданин, остановитесь!
Мужчина втягивает голову еще глубже и уже готов кинуться наутек, но, ошарашенный выстрелами, замирает на месте. Теперь уже все стреляют в воздух, гремит невообразимая пальба.
— Вот он! Вот он!.. — мечется женщина, поднявшая тревогу, и на всякий случай прячется за спины.
Участники погони окружают человека. Тот жмется к каменной ограде и скулит:
— Погодите же!.. Что вам от меня нужно?
Елена опускает оружие с чувством неловкости и разочарования — человек, стоящий перед нею, и отдаленно не напоминает Крачунова! Кузман тоже прячет пистолет и чешет в затылке.
— Извините. Нам показалось… — И он напускается на женщину, вызвавшую переполох: — Что это вам взбрело в голову панику поднимать? Раз вам попался на глаза Крачунов, почему вы его не арестовали?
Брюки пойманного темнеют спереди, темные полосы образуются на штанинах до самого низа.
— Назад! Расходись! — командует Кузман, желая избавить от унижения невинно заподозренного прохожего.
Елена краснеет до корней волос — это унижение не только для него, но и для преследователей, и для нее самой.
Толпа возвращается к Областному управлению, все расстроены — какая досада, не удалось поймать Крачунова! Можно подумать, что, поймав его, они сразу покончат с прошлым, раз и навсегда похоронят фашизм!
Перед тем как углубиться в садик, Елена оборачивается: человек все еще стоит у каменной ограды и, похоже, плачет, как ребенок.
По ее телу пробегает дрожь, а в мозг острым ножом врезается мысль: «Мой самый счастливый день для него будет самым тяжким, самым горьким…»
В Областном управлении карусель снова захватывает и уносит ее — поступили сведения, что толпа горожан грабит немецкие склады с мукой, и Кузман поручает ей отправиться туда и пресечь своеволие.
— Я одна пойду? — недоумевает Елена.
Кузман великодушно указывает на свои телефоны:
— Позвони Николаю, пусть даст полицейских в твое распоряжение.
И хохочет безудержно, понимая всю абсурдность прозвучавшей фразы. Этот хохот свидетельствует о накопившейся усталости и о растерянности, подчас возникающей в сложных обстоятельствах.