В трактире Перльберга, единственном на весь Гамле-Карлебю, еду подавали не только в обеденном зале, но и на чердаке, в сарае, в чуланах; хозяин арендовал кухни в двух соседних домах, и там теперь тоже не сходили с огня огромные котлы, в которых беспрестанно варили, пекли и жарили разную снедь. Офицеры корпуса Каменского толпились в трактире днем и ночью, оставляя в нём всё свое жалованье; в двух комнатах круглые сутки метали банк; говор, хохот, пьяное пение сливались в адский шум. Буфетом заправляла хозяйская дочка, рядом с которой всегда стоял дюжий слуга: эта мера потребовалась после того, как фрёкен Перльберг чуть не похитил корнет Драголевский — без лишних слов схватил ее в охапку, завернул в шинель и понес во двор, где дожидалась повозка, запряженная парой рысаков. Драголевскому было уже лет пятьдесят, но он всё еще ходил в корнетах, поскольку за несколько лет до вступления в русскую службу сражался под знаменами Костюшки с суворовскими войсками. Девица подняла крик, на который прибежала стража из горожан и русский патруль; Драголевский не желал сдаваться пехоте и выделывал саблей молниеносные мулинеты, крепко держа другой рукой свою добычу. Уланам насилу удалось его урезонить; граф Каменский хотел расстрелять его немедля, однако сам Перльберг просил пощадить незадачливого похитителя, да и Кульнев вступился за него, — корнета отдали под военный суд, в полк он больше не вернулся. Зато теперь у буфета вечно околачивалось несколько поклонников хорошенькой фрёкен, выполнявших роль ее добровольной охраны. Корнет Булгарин был в их числе: ему нравилось мнить себя благородным рыцарем.
Все женщины казались ему красивыми: шведские помещицы, пасторские дочки, трактирные служанки. Фаддей приезжал в Гамле-Карлебю через день, не пропустил ни одного из балов, устроенных Каменским, и лихо отплясывал мазурку, чем обратил на себя внимание самого Кульнева, который только вышагивал с маменьками в полонезе. Корнет жил в постоянном ожидании; любой благосклонный взгляд, брошенный на него даже вскользь, будил безумные надежды и буйное воображение, и всё же до сих пор ему было нечем похвастаться в кругу приятелей, с напускным цинизмом обсуждавших свои любовные похождения. Глаза шведских фрёкен загорались огнем только при виде адъютантов Каменского и Кульнева — Арсения Закревского и Дениса Давыдова, хотя последний, на взгляд Фаддея, был довольно дурен собой. Ах, он слишком моложав! Пушка на верхней губе еще не касалась бритва, слишком нежная кожа щек мгновенно вспыхивала румянцем, — дамам он, должно быть, казался мальчиком. И этот толстый нос его не красит… А ведь он знает наверное, что его отец пользовался успехом у женщин, и все говорят, что они похожи… Когда же у него вырастут усы!
Капитан Севского мушкетерского полка праздновал свой день рождения; как только Булгарин появился на пороге, его схватили и усадили пировать; пунш варился в ведре. Вообще-то это не входило в планы Фаддея: он собирался только пообедать в трактире, поглядеть на фрёкен Перльберг и немедленно отправиться в деревню, где стояли гродненские гусары, — он завел среди них приятелей, которые пригласили его в гости. До деревни было верст пятнадцать, лучше бы попасть туда до захода солнца, ведь корнет не взял с собой ни драбанта, ни денщика. Но уже смеркалось, а пирушка была в самом разгаре. Зная, что добром его всё равно не отпустят, Булгарин выскользнул из трактира якобы по нужде, а сам тотчас побежал к своей лошади.
Название нужной деревни было записано у него на бумажке; на улице он окликнул какого-то оборванца и попросил указать дорогу, посулив за это полтинник. Тот долго что-то объяснял, размахивая руками, но Фаддей знал по-фински всего несколько слов, а потому просто отдал деньги и поехал, торопясь добраться до места.
Холодный ветер, продувавший насквозь его ветхую шинель на вате, нагнал черные тучи, закрывшие горизонт. Дорога завела Фаддея в лес; там было теплее, но почти совсем ничего не видно. Вдруг он понял, что тропа раздваивается. Куда же ехать? Направо или налево? Булгарин мысленно представил себе карту: Гамле-Карлебю у него за спиной, дорога как будто шла на северо-запад, значит, в правой стороне должны быть шведы. Он свернул влево.
Долго ли проехать верхом пятнадцать верст? Но лес всё не кончался. Сколько он уже здесь? Час? Два? Три? Лошадь фыркнула и попятилась; Фаддею померещились два зеленых глаза в кустах. Волки?! В животе похолодело. Он вынул из кобуры пистолеты — не заряжены! Сунул руку в лядунку — патронов нет! Это денщик, каналья, без спроса разрядил и вычистил пистолеты — ну уж будет ему, мерзавцу, за своевольство! Булгарин ехал шагом с бьющимся сердцем и пересохшим ртом, вздрагивая от каждого шороха. Чёрт дернул его пуститься в дорогу одному! Еще не хватало наткнуться на партизан! Он вспомнил яму с обугленными трупами и почувствовал тошноту. Господи, сохрани! Фаддей трижды перекрестился.
Как будто всех этих бед было мало, вдруг полил дождь — сильный, ледяной, безжалостный, — а лошадь угодила передними ногами в топь и стала биться с жалобным ржанием, увязая еще больше. Булгарин слез с нее, потянул за повод назад. Лошадь выбралась, он обнял ее за шею, и они какое-то время стояли, прижавшись друг к другу.
Топь удалось обойти, пробираясь через бурелом, зато Фаддей потерял тропу. Куда идти? Он брел наугад, выставив вперед руки, чтобы не поранить лицо, но вот деревья расступились. Что-то чернело впереди, выделяясь на фоне ночной темноты, — сторожка? Это оказался стог сена; лошадь ткнулась в него мордой, но Булгарин не стал ее размундштучивать — пустил шагом по краю луга, отыскивая тропу. Вот она! Ветки спускались так низко, что ехать приходилось, прижавшись лицом к лошадиной шее. Вдруг Фаддей неудержимо заскользил вбок и, не успев опомниться, шлепнулся спиной в лужу с седлом между ног: обе подпруги лопнули. Чёрт! Час от часу не легче!
Лошадь понуро опустила голову: она тоже устала и перенервничала. Булгарин дрожал в насквозь промокшей одежде, к тому же его сильно мучила жажда. А, сто бед — один ответ: он напился прямо из лужи. Потом встал, набросил седло обратно, привязал его к лошади длинным финским кушаком, которым так удачно подпоясался, залез на пень, а оттуда на спину своей дончанке. Ехать теперь нужно было осторожно, соблюдая равновесие, чтобы не свалиться снова.
К рассвету земля и деревья покрылись тонкой корочкой льда; руки Булгарина онемели от холода, зубы выбивали дробь. Когда солнце всплыло над деревьями, вдалеке послышался собачий лай. Фаддей продолжал ехать шагом: его лошадь была настолько измучена, что едва переставляла ноги, да и седло ненадежно. Проклятый лес наконец-то кончился; за лугом стоял большой крестьянский дом с пристройками, из трубы шел дымок.
За забором бесновались сторожевые собаки; на крыльцо вышли люди, мужчины и женщины, и удивленно смотрели на грязного, продрогшего всадника. Один из мужчин, вероятно, хозяин, послал мальчика отпереть ворота; Булгарин въехал во двор, спешился и поздоровался с поклоном: "Гу морон". Женщины сделали книксен.
Месяц назад сельский пастор подарил Фаддею старый самоучитель немецкого языка со шведским переводом — ветхую, затертую книжонку, некогда принадлежавшую его сыну. От нечего делать корнет заучил наизусть самые употребительные слова и разговоры; иногда он даже мог угадать кое-что из шведской речи, но сам был способен говорить только затверженными фразами.
— Вы шведский офицер? — спросил его крестьянин.
— Нет, я русский офицер, но я немец родом, моя родная провинция была завоевана русскими.
Эту тираду ему написал на бумажке Арвидсон — тот юноша-патриот из Рауталампи, с которым они боролись на холме. Финн выругался вполголоса, но смотрел на него сочувственно, и Булгарин добавил вторую фразу:
— Я люблю славный шведский народ и учусь по-шведски.
— Куда вы едете? Что с вами стряслось?
На первый вопрос Фаддей ответить еще мог (он помнил название деревни, в которой стоял его эскадрон), а для остального ему не хватило слов. Как объяснить, что он заблудился? В книжке этого не было. Помогая себе руками, он стал перечислять: "лес, нет дороги, ночь", потом приложил левую ладонь к сердцу, а указательный палец правой воздел к небу: он Богом клянется, что не кривит душой. К нему подошла старушка, погладила по щеке: "Бедное дитя!" Чтобы разжалобить крестьян еще больше, Булгарин сказал на своем ломаном шведском: "У меня есть мать, она ждет меня". Ему предложили войти в дом.
Хотя было воскресенье, хозяева и батраки оставались дома: финны не ездили в церковь, чтобы не встретиться с русскими даже случайно. Но юный немец из покоренной провинции, да еще любящий шведов… Жадно напившись кофе (если этим словом можно было назвать бурду из желудей), Булгарин знаками попросил накормить его коня и дать ему где-нибудь поспать, потом показал хозяину седло — нельзя ли починить? Он заплатит! Хозяин отвел его в спаленку на верхнем этаже, смотрел, качая головой, как он снимает с себя мокрую грязную одежду, потом забрал всё вместе с сапогами и саблей и унес. Когда голова Фаддея коснулась подушки, в ней на мгновение мелькнула мысль о том, что он один в стане неприятеля, голый и безоружный, однако сон одолел его.
Когда он проснулся, было два часа пополудни. Булгарин осторожно просунул голову в приоткрытую дверь. "Вен!" — позвал он. Ему показалась удачной идея назвать хозяина другом. Тот в самом деле скоро пришел и принес сухое вычищенное платье. Сапоги и сабля блестели.
После обеда (за столом сидело человек двадцать) хозяин пошел запрягать коня, пояснив, что сам отвезет Булгарина в нужную ему деревню. От денег он отказался, сказав, что офицер — его гость, женщины тоже не желали их брать. Фаддей дал несколько рублей работникам, починившим седло (против этого хозяин возражать не стал), а старушку упросил принять на память золотой дукат, матушкин оберег, ради образа Девы Марии.
Ротмистр Кирцели удивился его возвращению, ведь корнет отпрашивался у него на три дня. Финну поднесли стаканчик, а Булгарин еще и заставил своего "друга" взять весь его запас кофе (настоящего!) и сахара: "Жена! Дети! Мать!" Крестьянин встряхнул вожжами и причмокнул губами; Фаддей смотрел ему вслед, переполненный чувствами радости и умиления.
"Ваше письмо огорчило меня. Вы знаете, с каким уважением и любовью я к Вам отношусь, как же Вы могли подумать, что граф Буксгевден способен навредить Вам в моих мыслях? Мне известны его недостатки, но ради благополучного исхода дел и к тому же вынужденный уехать, я не мог поступить иначе, как поставить Вас под начало Тучкова. Если Вам дорого мое уважение, моя привязанность, Вы сможете мне это доказать, предпочтя общее благо и славу Вашего отечества личностям. Служба Ваша, таланты Ваши необходимы Вашему отечеству, так неужто отдельные люди заставят Вас пренебречь благом, какое Вы способны принести, ради личного удовлетворения? Прошу Вас, из любви ко мне, переступить через чувство неприязни, какое Вы питаете к генералу, и оставаться на важном командном посту, который я доверил Вам.
Искренне Ваш, Александр".
Князь Михаил Долгоруков еще раз перечитал это письмо, отправленное государем из Кёнигсберга по пути в Эрфурт, в ответ на просьбу перевести его из Финляндии на войну с турками, а затем, в который раз, отщелкнул крышку карманных часов: двадцать две минуты до полудня.
Еще немного — и Божий суд свершится! Да будет так! Божью волю нельзя толковать двояко, пусть судьба решит, кому остаться жить и принять на себя командование, а кому уйти навсегда. Двадцать минут до полудня.
Тучкову абсолютно не из чего чваниться перед Долгоруковым. Годы, опыт — это всё наживное. В последнюю кампанию они оба получили "Георгия" на шею, а Долгоруков — еще и золотую шпагу "За храбрость". Но! Храбрость и осторожность! Именно эти качества ценил в Долгорукове Беннигсен. Буксгевден умеет воевать лишь числом и раздражает военного министра Аракчеева своими просьбами о подкреплениях; Тучков не раздумывая бросается исполнять приказы главнокомандующего, который не видит, дальше своего носа! Вперед, вперед! Так хорошо командовать в поле, когда неприятель прямо перед тобой, а обыватели не ударят с тыла, но в этой стране ущелий и лесов, наполненных вооруженными жителями, идти вперед во что бы то ни стало не только неразумно, но и преступно! Государь ясно пишет, что лишь особые обстоятельства помешали ему сменить командование войсками в Финляндии и что "важный командный пост" он доверил именно ему, князю Михаилу! Семнадцать минут до полудня.
Перемирие, заключенное Буксгевденом, Комитет министров не утвердил, и государь также приказал возобновить военные действия для очищения всей Финляндии. Тучков отказался уступить начальство Долгорукову без ведома Буксгевдена, как будто бланк, подписанный самим государем, ничего не значит! Генерал считает его мальчишкой, выскочкой! Да, Долгоруков — генерал-майор, а не генерал-лейтенант, но когда Тучкову было двадцать восемь, как князю Михаилу сейчас, он был всего лишь подполковником! Лавры сохнут и вянут, триумф — забава на один день; государь уважает былые заслуги, но больше ценит нынешние способности. Неприятель стоит за проливом между двумя озерами, отгородившись двумя линиями шанцев и батареями. Долгоруков покажет Тучкову, как берут неприступные позиции. Двенадцать минут до полудня.
Князю Михаилу немного стыдно за те слова, которые он наговорил генералу в запальчивости, и всё же он не намерен брать их обратно. Честь превыше жизни! В чём Тучкову не откажешь, так это в умении сохранять самообладание. Его красивое, немного вытянутое лицо ничуть не изменилось, синие глаза смотрели холодно, голос звучал ровно, когда он говорил, что на войне ввиду атаки против неприятеля двум генералам немыслимо стреляться на дуэли. Что ж, в этом он прав. Вражеские пуля или ядро смогут разрешить их спор ничуть не хуже. Восемь минут до полудня.
Две роты егерей складывали в кучу свои ранцы, чтобы налегке поспевать за казаками. В голубом небе сияло солнце, заставляя щурить глаза и морщить нос, невольно растягивая щеки в улыбке. Князь Михаил, не отрываясь, смотрел на минутную стрелку. Когда она наползла на часовую, торчавшую вверх, он махнул рукой: с Богом!
Издав горлом какой-то диковинный звук, адъютант Долгорукова Федор Толстой, прозванный Американцем за свое путешествие на Алеутские острова, устремился впереди казаков на шведские ведеты[51], егеря бежали следом. Прыткие драгунские лошади вихрем перенесли седоков через мост, и тотчас из шанцев началась убийственная ружейная пальба. Командир егерей велел им рассыпаться и отвечать на выстрелы, но за это время шведы успели сбросить в воду заранее снятую настилку моста.
Капитан Ключарев сам орудовал топором, пока его пионеры таскали под жестоким огнем только что срубленные деревья, укладывая их на мостовые опоры. Сузив глаза, Долгоруков смотрел, как подвигается дело, время от времени ободряюще выкрикивая: "Молодцы, ребята!" К нему подъехали генералы Арсеньев и Ершов; их полки ждали сигнала к переправе.
— Господа, — сказал князь, вынув изо рта короткую трубку, — в ваши лета и пешком трудно перебраться через кладки. Оставайтесь здесь; когда мост исправится, вы последуете за вашими полками.
Пятидесятилетние старики смолчали и ничего не возразили государеву любимцу.
Егеря перебежали по бревнам, выстроились, ударили на шанцы. "Урааа!"
— Вот вам Георгиевские кресты, господа. — Долгоруков указал полковым командирам на неприятельские укрепления. — С Богом!
Навагинский полк двинулся через мост следом за егерями, тенгинцы свернули влево, отрезав дорогу шведам.
Князь Михаил смотрел в зрительную трубу: егеря уже вошли в нижние шведские окопы и подвигались к нагорным. Отправив ординарца к артиллеристам с приказом участить огонь, он слез с коня.
— Теперь и нам пора, — бросил он штаб-офицерам.
Расплавленная пуля солнца воткнулась в небо над озером, окрасив облака и воду в багровый цвет; шведы шли в ногу плотными колоннами, выставив вперед штыки. Прорвали ряды егерей, смяли тенгинцев и навагинцев, смешавшись с ними в одну кучу; беспорядочная масса людей сползала обратно к мосту, от которого к ним шел генерал Долгоруков — с трубкой в зубах, в пшензере нараспашку, в фуражке и с георгиевским крестом на шее.
Ядро ударило его в правый локоть и пробило туловище насквозь. Когда Федор Толстой, спрыгнув с коня, встал перед убитым на колени и приподнял голову, прекрасное лицо князя казалось спящим, но левая рука еще сжимала подзорную трубу. Ординарец побежал к артиллеристам; тело князя уложили на доску, накрыли парусиной и понесли обратно через мост.
— Ты в крови, — сказал Толстому второй адъютант, Иван Липранди. — Уж не ранен ли ты?
Федор оглядел себя.
— Я не буду смывать эту кровь, пока она сама не исчезнет, — выдавил он из себя. В его голосе звучали слезы.
Проводив взглядом импровизированные носилки, Николай Алексеевич Тучков приказал артиллеристам усилить огонь. Солнце уже скрылось за лесом, вводить в бой основные силы было совершенно незачем. Отступающие полки переправились обратно, шведы остановились, закат погас, канонада стихла. Несколько солдат копали могилы; убитых складывали рядами на берегу: полсотни, сто, полтораста, и еще несут… Князь Михаил лежал в избе на столе, за которым нынче утром завтракал; полковые врачи бальзамировали его тело.
На следующий день шведы отошли дальше к северу; Тучков занял оставленную ими позицию. Днем позже, семнадцатого октября, в Иденсальми прискакал фельдъегерь из Петербурга: он привез приказ императора о производстве Михаила Петровича Долгорукова в генерал-лейтенанты с назначением его корпусным командиром, знаки пожалованного ему ордена Св. Александра Невского и собственноручное письмо государя, в котором тот уведомлял князя о долгожданном согласии вдовствующей императрицы на его брак с Екатериной Павловной.
…Церковь Благовещения Александро-Невской лавры была полна; князя Долгорукова похоронили рядом с братом Петром, скончавшимся двумя годами ранее. После отпевания всё общество отправилось на бал в честь счастливого возвращения государя из Эрфурта.
К удивлению Каменского, командиры всех разъездов доносили, что шведы оставили крепкую позицию при Хи-манго, сожгли пять мостов и ушли за Калайоки. Что ж, тем лучше: "Мы начали бить, мы и добьём!" — объявил он в приказе перед выступлением.
Лошадей приходилось вести в поводу через лесную чащу, спускать их с утесов, обвязав ремнями под брюхом, вытаскивать из болот; пушки несли на руках, ручьи переходили вброд. На привалах Каменский рассказывал офицерам про переход Суворова через Альпы. Двадцать семь верст одолели за полтора суток; к приходу отряда в Калайоки Кульнев успел запасти материалы для моста и устроил две переправы, но оказалось, что шведов и след простыл. Клинкер, сменивший Клингспора, отступал к Улеабор-гу, сжигая мосты, перекапывая дороги и ограничиваясь арьергардными боями.
…Дом был большой, изрядный, но давно лишенный хозяйской руки: краска облезла, гонтовая крыша в нескольких местах прохудилась, даже крепкий забор покосился. Ворота раскрыты настежь; Булгарин поскакал туда, взяв с собой двух улан, но тотчас натянул поводья при виде двух верховых в синих куртках, перетянутых желтыми ремнями крест-накрест, и круглых шляпах — саволакские драгуны! Рядом с ними стояла шведская таратайка, запряженная одной лошадью, — в доме кто-то есть…
Один из финнов спешился и пошел к воротам, размахивая белым полотенцем. "Рауха! Рауха!" — кричал он. Булгарин знал, что это означает "мир", однако из осторожности не трогался с места. Драгун заговорил по-шведски; Фаддей худо-бедно разобрал несколько слов и понял, что в доме находится раненый офицер, а при нём лекарь. Приказав уланам держать финнов под прицелом и взяв на всякий случай в руку пистолет, он поднялся на крыльцо.
Огоньки свечей метнулись из стороны в сторону, когда Булгарин толкнул дверь в спальню. Лицо молодого мужчины на подушке казалось вылепленным из воска; тонкие веки были закрыты, нос заострился; простыни в ногах пропитались алой кровью, хотя ноги… ног почти не было. У изголовья кровати стояла на коленях женщина спиной к Фаддею; маленький белокурый мальчик рядом с ней обернулся к вошедшему; хирург в рубахе с засученными рукавами, мывший в тазу пилу, на мгновение застыл, а потом вытер руки полотенцем, которое ему подал стоявший тут же фельдшер, и шагнул к русскому офицеру. Это офицер шведской армии, родом финн, — пояснил он по-немецки, указывая на кровать; его жена и сын следовали за мужем и отцом. Несчастному раздробило картечью обе ноги, которые пришлось отнять; лекарь поручает раненого человеколюбию русских и просит отпустить его с караулом обратно в полк. Женщина стояла не шевелясь и словно не слышала их разговор; она, должно быть, молода… Булгарин проглотил слюну — вот он, тот миг, который так часто рисовался ему в воображении!
— Madame, — мягко сказал он, приблизившись к кровати, — soyez sans crainte, nous ferons le nécessaire pour soigner les blessures de votre mari…[52]
Женщина вскочила и с силой оттолкнула его обеими руками. Лицо ее было перекошено от гнева, она выкрикивала что-то по-фински срывающимся голосом, Булгарин разобрал только "русский" и "проклятый". Он молча повернулся и вышел из дому, сопровождаемый лекарем.
Один из уланов остался караулить у ворот, чтобы известить обо всём Кульнева, — вдруг тот захочет допросить хирурга, Булгарин же со своим разъездом поехал дальше. Крик женщины стоял у него в ушах, ему было одновременно совестно и обидно.
…К началу ноября реки затянуло ледяной коркой. Каменский велел стелить на нее солому, класть поверх доски и перебегать по одному. Сначала переправлялась пехота, затем кавалерия прорубала потрескавшийся лед и перегоняла лошадей вплавь, сложив седла в несколько лодок. Так преодолели оба рукава Пюхайоки, Лиминкаоя и еще несколько речушек с непроизносимыми названиями. Шведы отступали, огрызаясь, точно затравленный волк, но уже не бросались в общую схватку.
Гром выстрела выбросил Булгарина из сна, точно пулю из дула. Он вскочил на ноги; всё тело тотчас охватила дрожь от рассветного холода, пушистые ресницы слиплись от инея. Солдаты хватали ружья из козел и бежали строиться, Фаддей тоже пошел посмотреть, что случилось. Часовой что-то говорил своему офицеру, указывая пальцем на реку; по реке плыла лодка, в ней кто-то шевелился; на противоположный берег выбегали из леса шведы и тоже строились, но никто больше не стрелял. Все молча смотрели, как лодку медленно сносит течением, пока она не уткнулась в дно возле русского берега, и тут над водой разнесся громкий детский плач. Офицер тотчас послал двух солдат, которые съехали с кручи на спинах, пропахав башмаками борозды, вошли по колено в воду и ухватили лодку. Теперь стало видно, что в ней бьется в судорогах шведский солдат, зажимая пальцами рану в голове, а возле него сидят два светлоголовых мальчика: старший, лет пяти, плачет навзрыд, а младший теребит отца за куртку. Часовой, только что хвалившийся, как метко он снял шведа одним выстрелом, замолчал, в ужасе вытаращив глаза.
Дикий вопль огласил окрестности. К лодке по воде бежала женщина со сбившимся с головы платком — и остановилась как вкопанная, увидев мужа. "Арво!" — взвизгнула она, схватив себя руками за виски. А затем набросилась на солдата с кулаками, выкрикивая проклятия; второй солдат пришел на помощь товарищу, женщина билась у них в руках… Не в силах смотреть на это, Булгарин убежал обратно к лошадям.
Зима настала в одночасье — суровая, жестокая, безжалостная. Давыдов дивился на Кульнева, как тот может спать прямо на снегу, завернувшись в свою черную бурку и подложив под ноги сосновые ветки. Его собственная волчья шуба прохудилась, местами обгорела и плохо спасала от холода, но Денису было грех жаловаться: солдаты в шинелях на вате всю ночь прыгали с ноги на ногу, хлопая себя руками по бокам, если был приказ не разводить костров. Румяные щеки штаб-ротмистра покрылись струпьями: жгучий северный ветер делал нестерпимым даже несильный мороз. Покачав головой, Кульнев велел Давыдову мазать лицо жиром и надевать сверху маску из оленьей шкуры. По ночам, когда офицеры и солдаты укладывались спать у большого костра, слепив прежде высокую снежную стену с северной стороны и подкрепившись тюрей из сухарей с хлебным вином, дежурные ходили кругом, вглядываясь в спящих, и будили обмороженных — те вскакивали и натирали лицо снегом. Зато реки, озера и болота сковало льдом, и русские без труда дошли до Брагестада, где почти все приличные дома оказались забиты больными шведами, страдавшими от кровавого поноса и горячки.
После лесных ночевок очутиться под крышей, в тепле уже было верхом блаженства, а уланам еще и несказанно повезло: Булгарин раздобыл бутылку французского красного вина, Францкевич купил у поселянина свежей рыбы. Фаддей предложил сделать матлот. По его указке, денщик Францкевича выпотрошил и разделал рыбу, присыпал мукой и обжарил в масле с нашинкованными грибами и луком, после чего Булгарин сам влил в кастрюлю подогретое вино, добавив тимьян и лавровый лист. Умопомрачительный запах кружил голову, да и на вкус блюдо оказалось вполне пригодным. Рыбы хватило и на обед, и на ужин, в кои-то веки легли спать с приятным чувством сытости. Но в полночь Фаддей проснулся от острой боли в желудке и едва успел добежать до поганого ведра: его рвало так, будто он сейчас выплюнет из себя все внутренности. Францкевича стошнило в бритвенный таз, его денщик издавал утробные звуки во дворе; денщик Булгарина, не евший барского кушанья, побежал за доктором.
К его приходу Фаддея, измученного спазмами, посетила ужасная мысль: их отравили! В европейских газетах, доставляемых в Брагестад из Стокгольма, много писали о войне в Испании, о страшных муках, каким подвергаются французские солдаты, отставшие от своих или захваченные больными (распятые, поджаренные на вертеле, распиленные надвое, похороненные живьем), и о том, что испанские поселяне отравляют колодцы и подсыпают яд в пищу французов, даже когда те заставляют их есть вместе с ними. Финны ненавидят русских! Они подсыпали уланам яд! Но доктор велел принести ему кастрюлю, в которой готовился матлот, и соскреб с донышка ярко-зеленый налет. Ярь! Верно, она образовалась от красного вина. В медной кастрюле не было полуды, оставив в ней пищу, офицеры отравили себя сами! Сделав больным промывание желудка, доктор удалился, ворча. Через день выступили в поход; Булгарин и Францкевич едва держались в седлах от слабости, но корить за это могли только себя.
Морозы вдруг сменились оттепелью. На реке Сикайоки начался ледоход, сломавший мост, который выстроили шведы, чтобы отступить в Олькиоки. Каменский великодушно разрешил им построить новый: Клеркер заключил с ним двухдневное перемирие для размена пленных.
Седьмого ноября (девятнадцатого для шведов) Николай Михайлович приехал в Олькиоки, чтобы подписать с бароном Адлеркрейцем новое перемирие — уже на месяц. По договору, составленному на французском языке, шведы обязались в течение десяти дней оставить Улеаборг и отойти за реку Кеми, не уничтожая и не раздавая населению запасов из покинутых ими магазинов, которые становились законной добычей русских, и не увозя с собой гражданских чиновников, пасторов, ленсманов и городских архивов. Генерал Клеркер ратифицировал этот документ в своей штаб-квартире в Лиминго, граф Буксгевден — в Калайоках, куда и прискакал новый фельдъегерь из Петербурга с высочайшим указом об увольнении Буксгевдена от командования армией и назначении на его место Каменского.
Отставленный главнокомандующий ехал в экипаже следом за войсками, которые с песнями вступили в Улеаборг — предпоследний город обитаемого мира. Дальше к северу лежал только Торнео, а за ним — заснеженные просторы Лапландии, царство белых медведей.
Шведская армия таяла на глазах: за Кеми с Клеркером ушли только три тысячи человек, остальные разбегались по домам или сдавались в плен — больные, голодные, обмороженные, оборванные… Войско победителей выглядело не лучше: лейб-егерский батальон, который Тучков привел в Лиминго, кутался в лохмотья, оборачивая босые ноги оленьими шкурами; обезлошадевшие уланы, оставляя по пути седла и пики, переходили в пехоту. Каменский решил отослать все гвардейские части в Россию; их расквартировали в Улеаборге, приказав отдыхать и готовиться к обратному походу.
Ммм, какая прелесть — копченый олений язык! Суп из оленины, рагу из оленины, жареное, тушеное, маринованное оленье мясо, вымоченное в пиве или приготовленное с клюквой и брусникой, — каждый день лапландцы в куртках из оленьих шкур мехом наружу, меховых шапках и остроносых сапогах привозили на санях разделанные туши. Чистенький Улеаборг с красивыми деревянными домами, верфями и магазинами колониальных товаров казался настоящим столичным городом, к тому же там имелись книжная лавка и библиотека для чтения, выписывавшая французские, английские и немецкие газеты. Самые упорные патриоты уехали в Стокгольм; оставшиеся жители, раздраженные против упрямого безрассудства шведского короля, присягнули на верность императору Александру и старались всячески угождать русским офицерам, устраивая для них вечеринки с танцами, ссужая их различными товарами и деньгами. Офицеров же вовсе не радовала мысль о скором возвращении на родину: восемьсот верст в лютую стужу, через разоренную страну — уж лучше до весны остаться в Улеаборге! Но приказ есть приказ, и они запасались оленьими шубами, пимами и масками от мороза.
В канун дня Андрея Первозванного в войсках огласили приказ главнокомандующего:
"Изъявляя мою благодарность всем чинам армии от генералов до последнего солдата, за мужество одних, за расторопность и решительность других, за храбрость последних и ревность к славе отечества всех вообще повелеваю по всей армии 12-го числа сего месяца, в высокоторжественный для России день, Богу нашему, содетелю всех благ, нам в боях благоволившему, принести благодарственное с коленопреклонением молебствие и провозгласить в новозавоеванной стране многолетие монарху".
С высочайшего разрешения, перемирие продлили до марта, однако Каменскому было велено сдать командование барону Кноррингу, генералу от инфантерии. Это известие всех поразило, не суля ничего хорошего: старик Кнорринг, получивший "Егория" за взятие Вильны во время войны с Польшей, давно пережил свою славу; после Прейсиш-Эйлау он был отозван из армии, рассорившись с Беннигсеном, а ныне, как говорили, натравливал Аракчеева на Буксгевдена… Провожая любимого командира, офицеры не могли сдержать слез. "Мы завоевали Финляндию — сохраните ее!" — сказал Каменский Тучкову и уехал.