Рихард замечал, что на него все чаще находит угрюмость. Обычно это случалось в дождливую осеннюю пору, когда тягуче ныла все та же точка слева под ложечкой и в голову лезли мысли о смерти. Но иногда тоска наваливалась на него и в светлые дни, полные солнечных зайчиков, зеленого шелеста деревьев и лукавого переплеска струй в фонтане за окном. А когда уж на него находило, все вокруг затягивалось глухой черной пеленой — и свет, и зелень, и плеск фонтана.
В такие дни все становилось ему противно, даже собственная музыка, равной которой, — он знал, был уверен, — не мог создать никто из живущих. И надеялся, верил всей душой, что никто из грядущих вслед тоже не сможет. То, что сделал он, было подобно созданию новой религии: в его музыке пространство превращалось во время.
Он садился за рояль, но пальцы теряли беглость и черная пелена угрюмости искажала любимые прозрачные звуки, делала их вялыми и пустыми. Тогда он звал Козиму. Если она не являлась немедленно, он начинал сердито стучать по столу костяшками пальцев и раздраженно кричать: “Козима! Козима!»
Потом замечал, как хрипло звучит его голос, пугался и умолкал.
Запыхавшись прибегала Козима, взъерошенная и несчастная, — она, как всегда, была занята с детьми или по хозяйству. У нее вечно что-нибудь выкипало или кто-нибудь плакал и не хотел принимать лекарство. Но Рихард был неумолим, он говорил: “пусть себе плачет и выкипает”, и просил ее сыграть ему что-нибудь самое дорогое его сердцу, вроде хора пилигримов из “Тангейзера”.
Она со вздохом садилась к роялю и начинала играть. Всегда, когда на него находило, она играла из рук вон плохо, или, может, она играла хорошо, а музыка его никуда не годилась — откуда он взял, что в мире нет ему равных?
Впрочем, так оно и было — они не были ему равны, все эти еврейско-итальянские скорописцы, они не были ему равны, они были гораздо лучше!
И тогда вспоминалось все обидное, что с ним случилось за его долгую, полную горечи жизнь — как неотступные венские кредиторы гонялись за ним по всей Европе и как надменно улыбнулся ему Мендельсон, когда “Тангейзера” освистали в Париже. Вспоминать это было нелепо — к тому времени, как его освистали в Париже, Мендельсон давно уже отдал еврейскому Богу свою еврейскую душу. Но все равно было обидно. А чаще всего из глубин памяти выплывали строки из недавно пересланного ему каким-то доброжелателем письма директора Берлинской оперы:
“Вы, я надеюсь, не ослепли настолько, чтобы не заметить провала в Байройте и провала в Лондоне, где публика толпой бежала вон из зала во время исполнения отрывков из “Кольца Нибелунгов”?”
Нужно поскорее вычеркнуть эту жидо-журналистскую ложь из своего сознания. Рихард точно знал, что это ложь, потому что его Байройтский фестиваль будет жить в веках.