ВАЦЛАВ МЕФИСТОФЕЛЬ ИЛИ ПАМЯТНИК ПРЕСТУПНИКУ

Ах, этот Непомук! Ожил только лишь благодаря славе Яна. Но сегодня замок над городишкой походит на открытую рану. Германский Вермахт устроил в нем казармы. Затем его приняла во владение Чехословакия и в пятидесятых годах устроила там лагерь для солдат, не соответствующих коммунистической армии. То были так называемые "черные бароны", служившие в штрафных подразделениях. Но сегодня замок, это, скорее, memento нашего безразличия, чем их страданий. Это весьма печальное и труднодоступное место, хотя, надеюсь, что это не замок в фазе развала. Хотя в качестве развалин, он тоже имел бы свое значение и наверняка творил бы замечательную декорацию к истории Йозефа Линды — еще одного мученика молчания данного региона.

Мало кому известны его неприятности, так что попытаюсь их описать. Даже если он и не попал на настоящее небо, ему следовало бы предоставить хотя бы то, что над Непомуком, где, благодаря нему царит княжна Либуша. По причине своей любви к родине, он страдал больше других. Он желал исторического величия чехов, потому что считал, будто бы таким образом увеличит свое собственное. Потому и отрекся от своего личного в пользу всеобщего. Вокруг него повсюду царили зависть и мелочность, только он не считал их нашими извечными чертами. Потому мечтал о славе предков и разыскивал их источники. Линда предчувствовал, будто те прячутся в старинных хрониках и сказках, в легендах и песнях. Не хотел он оставить Непомук всем Янам, которые делали из него место молчания или лабораторию пыток.

Правда, в качестве прогноза для Яна Непомуцена это сработало, но у Линды не было намерений воспевать утопленника. Ему хотелось рыцарей, героев, бардов и пророков.

А ведь при всем при том Непомук, благодаря собственному названию, если бы его "высосать" из чешского языка, мог бы предоставить легендарный материал. В этом загадочном составном выражении прячутся болотные испарения. Трясина, над которой лежит туман. Ибо nep — это neb, и отсюда же наше nebe (небо) — от nab — Нааб, приток Дуная (отсюда же и Нева с нивами). Но ведь туман, мгла (Nebel) над болотами, где летом жужжат комары с мухами, это мало чешское и уж совсем не поэтическое слово. Хотя, даже сегодня достаточно пройтись по округе городка, чтобы понять, почему наши предки так ее назвали.

Только то не были пра-чехи, которых разыскивал Линда. Чешская Слава добралась сюда в VI веке после Христа, а уже тогда боры и горы, луга и воды имели свою маркировку.

Линда же разыскивал Перуна, Триглава или Радогоща, вот и не заметил Нептуна в болотах за Непомуком. Зато он наверняка любил эту округу, а из здешней Зеленой Горы мог сделать библейскую, с которой звучала знаменитая проповедь о нашем Прошлом.

Особенно осенью здешний регион обладает особенным очарованием. Солнце сияет здесь во славу всего чешского… Здесь нет никакого "септембершайн", а только лишь сентябрьская акустика улетающих на юг птиц. Они кружат над Миротицами — местом рождения Линды, а еще над Непомуком и зеленогорским замком. С перспективы птиц — все это один-единственный край. Сентябрь величественен. Таким его должен был видеть и маленький Йозеф, когда с ранцем за спиной, с мелом и губкой на веревочке спешил в школу — чтобы ухватить ласточек чешских букв, так как он был горд языком, который этих ласточек подкармливает.

Своих Č, Ř, Š или Á мы ни за что на свете не поменяли бы на Ö или ß, которыми тогда хотели мучить наших учеников, ибо, якобы за теми иероглифами скрывалась некая более широкая Европа.

Какая чушь! Более широкая вовсе не означает более глубокой и уж наверняка не более чистая. Линда и ему подобные искали чистую форму языка, которым они желали писать великие творения. Они читали по-старочешски и копались в архивах. Начали собирать песни, понятное дело — народные. "Fong on, lida cú zamln", — вот как бы это звучало на диалекте локтен. И читали Гердера, который, несмотря на то, что фриц и протестант, назвал язык душой народа и хвалил славян за их душу. Вот же исключительный тип! И мы должны доказать, что он не ошибался!

Над Зеленой Горой восходило солнце пророков и певцов. В его золотом сиянии можно было молиться и читать проповеди. Оно же освещало такие деяния, которые до сих пор терялись во мраке. Линда видел героев и богов, впитывал их легенды. Там не хватало лишь чешского скомороха, который распространял бы их дальше. Рассказчика недосказанных историй, человека былин, в которых "было" меняется на "будет". Превращается в яблоко познания, от которого можно чего-то откусить!

Линда пил его соки.

Учиться он отправился в Прагу. В городе было полно парней из провинции, которые чувствовали свой шанс. Они родились уже после падения Бастилии и почитали La Nation как французскую девицу во фригийской шапке. Та обещала свободу и улыбалась, в том числе, и чехам. В чем-то она походила на Денницу, богиню дневного света. Чтить ее было совсем не трудно, равно как нетрудно было почувствовать то, что человек находится среди близких. Такое родство по выбору было не только названием пользующейся успехом книжки[38], но и причиной знакомства наших молодых людей. А связи те были опасны, раз уж мы должны оставаться при бестселлерах тех времен[39].

Молодые люди сняли совместную студенческую комнату и писали там стихи. Образчиком были народные песни, но у Линды в них пробивался драматизм, не сдерживаемый по причине склонности к китчу. Вацлав Ганка хотел быть священником и посвятил себя теологии; Йозеф Линда же размышлял о чешских язычниках. В конце концов, оба закончили философию и право, дающее возможность зарабатывать на жизнь. Только вот Ганка понимал мудрость несколько софистически. Рос он в небольшом хозяйстве с корчмой, где велись чешские разговоры (было это неподалеку от Садовой, где впоследствии Австрия хорошенько получит в торец), и вел он себя словно Мефистофель. Линда же философствовал как литератор, так что более всего его интересовал Фауст.

Книга Гёте только что появилась и увлекало поколение наших героев. Достаточно подумать о мастерской Фауста из первого акта и о том, как Мефистофель из диванчика создает людское существо. У открытия Вышеградской песни[40] похожие коннотации. Линда подкладывал толстенный том под свой диван, чтобы тот не шатался, и, якобы, именно в нем нашел ценный пергамент. Сегодня уже невозможно установить, кто был автором замысла "сотворения" этой литературной жемчужины. Но Линда с Ганкой — это Кастор и Поллукс истории, которая все это объясняет.

Ганка — это "часть силы той, что без числа / Творит добро, всему желая зла".

Так это звучит в знаменитой сцене шедевра Гёте. Хотя Ганка, как "незавершенный" священник, рассуждал как иезуит, так что во внимание принимал в первую очередь добро — а хорошим было все, что подтверждало добро. Но диалектика, скрывавшаяся за той цитатой из Гёте — была хитом тех времен. Профессор Гегель утверждал, что прогресс зависит от способности к отрицанию — мы обязаны отречься от того, что поначалу хотели, чтобы получить (в третьем раунде) то, что обладает собственной, незапланированной логикой.

Европа становилась сценой драм, в которых было множество отрицаний. Из идеи свободы вырос проект империи, а из французской девчонки во фригийской шапке — корсиканец в треугольной шляпе. Неподалеку от Брно он добил Священную Римскую Империю, в которой родились Линда и Ганка, и теперь готовился к последующим завоеваниям. Его боялись все народы к востоку от Рейна — в особенности, Германия, которая в новых условиях теряла свои позиции. А чехи попросту сделались одинокими. В новой Австрийской Империи, образовавшейся после битвы под Славковом (Аустерлицем), они уже не играли какой-либо роли.

Наши два молодых человека морщили лбы и размышляли, что же им делать. Они желали добра чехам и нашли его в чешском языке. Среди студентов пастора Добровольского — творца современной богемистики — Ганка и Линда были из наиболее способных. Язык означал для них дух (и наверняка они читали Гердера, утверждавшего нечто подобное о немецком языке), таким образом, усиление чешского языка означало для них обретение большей силы.

И в подобных мыслях они были не одиноки. В Праге появился Генрих фон Клейст, вчерашний просветитель и свежеиспеченный националист, чтобы показать, как хороший немецкий язык может помочь в выходе из кризиса. К этому времени он уже написал знаменитую драму Die Hermannsschlacht (Битва Германна), в которой прославлял вождя херусков Херманна (Арминия) как немца, победившего римлян. Правда, тысячу восемьсот лет назад, но это, тем более, было современным. Ибо нынешний Рим называется Парижем, и с ним необходимо точно так же расправиться.

Были ли Ганка и Линда на том авторском вечере? Сложно себе представить, чтобы в маленькой, как в те времена, Праге такое событие обошло их внимание. Наверняка они поняли послание Клейста: прошлое обязывает, а кто умеет писать, тот может его оживить. К тому же Клейст обрел успех в качестве пророка: Париж пал, а немцы с гордостью подняли головы.

Так что теперь стоило бы отрицать их — тоже, в первую очередь, посредством истории. Потребность на нее все время росло, ну а там, где ее не хватало, ее можно было и создать. Потому что, когда не действует воскрешение, логично применить инсеминацию. Так что нет ничего удивительного в том, что чехи дождались своего Германна, который вместо римлян побеждает татар, а так же легенды, рассказывающей про эту замечательную победу.

То есть, дата первой из наших жемчужин обладает своей политической, исторической и культурной логикой. И даже чуть ли не диалектикой: триаду возрастания и усиления сообщения. Начиная с Вышеградской песни, через краловедворскую рукопись, и вплоть зеленогорский пергамент укреплялся фундамент столь необходимой чешскости в стиле, который, более, радовал, чем изумлял. Потому никто не стал возмущаться даже Песнью короля Вацлава, которая вскоре появилась как бы вне программы. Наконец-то сделалось ясно, что наш повелитель написал ее по-чешски, а кто-то приказал ее перевести. Потому что потом, когда в храме собственной молодости Вацлав Ганка открыл Бенеша гержманов, Лубора из Лудиша, Честмира и Збыхоня, искушение синтеза было гораздо сильнее обязанности анализа.

Таким образом, точно так же как в Иерусалимском храме (о чем нам рассказывает Вторая Книга Царств) верховный жрец Хилкия обнаружил древний свиток, содержащий Deuteronomion (то есть Книгу Второзакония), так и в башне церкви Святого Иоанна почти-священник Ганка обнаружил фундамент чешских желаний. В сентябре 1817 года — когда от "хилкиады" 622 года до нашей эры прошло столько лет — наконец-то могла наступить "ганкиада" в качестве чешского празднества. Хилкия очищал Храм Иеговы от влияний чуждых литургий, поскольку в осажденном Иерусалиме вера в единого бога как-то сходила на нет. Но в тексте Моисея было совершенно точно записано, каким образом ее обрести: противопоставляя себя идолопоклонникам и язычникам либо же насмехаясь над ними.

Современные исследователи Библии согласно считают, что в момент обнаружения этого документа, чернила на нем еще не совсем высохли. Хилкия и Ганка — что за своеобразная аллитерация! И какой шанс для Двора Кралёве, который наверняка вдохновил своего бывшего министранта (прислужника священника). Этот городок, живописно расположенный у подножия Карконошей, походил на миниатюрный Иерусалим. Под конец тридцатилетней войны с помощью Богоматери он уберегся от нападения шведов и теперь желал быть святилищем культа Девы Марии. Только тот слабел вместе с закатом барокко. И вот на тебе, какое случилось здесь светское чудо!

Успех был совершенно неожиданным. По причине старинных свитков чехи просто с ума сошли. Спрос на героев был намного большим, чем сомнения относительно их неожиданного появления в таком количестве. Наши то ли искатели, то ли создатели и сами были изумлены. Признание Ганки переходило всяческие границы. Будучи открывателем, он, собственно говоря, обладал копирайтом на рукопись, в то время как Линда — превышающий его по уровню автор — терял авторитет. Все его семнадцать стихотворений вышеградских песен по сравнению с этой находкой выглядели словно сноски в тексте.

И было самое время чего-нибудь найти в прекрасных местах его детства. Что-нибудь более драматичное и чисто чешское. И наверняка еще раньше у него родилась идея оживить княжну Либушу, легендарную владычицу Чехии. Линда обдумывал свой первый роман Záře nad pohanstvem (Зарево над язычеством), где наша княжна наконец-то должна была говорить по-чешски, поскольку длительные пророчества она провозглашала только лишь на родном языке немца Гердера, который посвятил ей стихотворение.

Из мрака деяний она восстала, чтобы председательствовать на Либушином Суде (Libušin soud), происходящем на пражском Акрополе, но, благодаря месту обнаружения текста, одновременно и неподалеку от Миротиц Йозефа Линды. Мудрая дочь мудрого князя Крока[41], сидя на зеленой поляне, спрашивала у вод Влтавы, почему та такая мутная. Наверняка она печалится по причине жадности Храдоша, который домогается, чтобы благородный Штьяглав (Št'áhlav) (община Штьяглавы располагается неподалеку) отрекся от чешского права и, в соответствии с чужестранным, отдал ему все наследство — поскольку у нас все братья получали поровну, а в соответствии с иностранным, все наследовал первородный сын. Такой вот афронт на глазах владычицы! Все собравшиеся на суд поначалу пораженно молчат, но потом встает благородный Ратибор из карконошских гор и говорит так:


Nechvalno nám v Němcieh iskati pravdu.

U nás pravda po zakonu svátu[42].


Какая выразительность! А так же: какая значительность и проникновенность! Не только для тамошних времен, но и на вечность. Современники Линды тоже были восхищены, поскольку здесь подтверждалось, что Германия останется "страной немых — немцев", которых мы не понимаем и не обязаны понимать. Страной мычащих людей, которые все время желают править, хотя сами с собою справиться не могут. Таких людей, которые рвутся приказывать другим, поскольку сами привыкли к подчиненности. А ведь уже старые чехи знали, что мы — народ доброжелательный, сочувствующий и мирный, что мы люди, спасающие весь мир (это по словам Гердера, одного из немногих разумных германцев).

Так что воцарилась громадная радость, хотя тем открытий пробудил первые сомнения. У пастора Добровского, вчерашнего ментора наших молодых людей, имелись филологические и исторические замечания. Но Ганка назвал его "упрямым стариканом" и "чехом не по рождению", чтобы таким образом начать не кончающуюся дискуссию о том, кто, собственно, является "истинным чехом" — дискуссию, в которой аргумент "чешской крови" и "чешской земли" будет играть существенную роль. Точно так же, как впоследствии Blut und Boden в Германии.

Но деликатный Линда тогда молчал. Он был решителен промолвить собственным творением. Оно должно было освободит его от гнета на сердце, который испытывал в те времена, когда писал для Ганки, а не для самого себя. Поэтому он писал эпос, эпическую поэму. Только вместо Илиады это была Чехиада; Прага превращалась в Трою, а предки чехов — в Ахиллов и Гекторов. Ему исполнилось двадцать девять лет, когда его творение вышло из печати. Через два года после обоих открытий. Два года в анонимности! Он дозрел стилистически и создал привлекательное для чтения произведение с красивыми, лирическими пассажами. Вот только персонажи этого произведения отсылали к фигурам, о которых он не мог говорить, хотя они тоже принадлежали ему. Таким образом, могло ли Зарево над язычеством быть чем-то большим, чем только отблеском зеленогорской Авроры?

Другой чех с юга — и литературный конкурент — Челаковский, заходился в восторгах над "Судом Либуше": "Вот если бы я когда-либо мог написать нечто столь же великолепное!". Напыщенно он писал об этом тексте, как о "хрустальном творении, которое рождается один раз в несколько столетий". А вот Заревом он не заинтересовался, для него оно было всего лишь китчеватым слепком, созданным упрямцем и гордецом.

Так что очень скоро Линда почувствовал на своей шкуре спад популярности и количества заказов. Теперь его репертуар состоял не из романов, а из всяких сплетен и мелких статеек. Один раз, правда, он не сдержался и попробовал взяться за сатиру, которая никого не могла обидеть. Линда утверждал, что каждый литератор описывает себя самого, но никто не относился к этому серьезно и не видел каких-либо ассоциаций с рукописями. В такой ситуации он решил испытать свои силы в драматургии и добывал Зелену Гору историей, прославляющей "Ярослава из Штернберка в сражении с татарами" — поскольку замок принадлежал потомкам титульного героя. Но те, однако, не были уверены, а не следует им самим сражаться с чехами, поэтому предпочли молчать.

С подобным кредитом не удавалось делать карьеру как Ганка. Линда не стал великим редактором, а всего лишь редакционный "мальчик за все": amanuensis — помощник, курьер и копиист. Servus a manu (подручный) — так звучало объяснение этого термина в тогдашних толковых словарях Так что Линда очень быстро пал духом.

Ганка молчание переносил спокойно, он смаковал его с иронией. Линда же чувствовал себя предсказателем, которого заставляют молчать. Вацлав парил в облаках карьеры, Йосиф же падал на землю, словно уставшая летать птица. Ганка сделался смотрителем Земского Музея, сейчас Национального, то есть волка сделали пастухом овец. Линда же поставлял мелкие заметки в издание "Vlastenecký zvěstovatel" (Патриотический вестник). Его ожидало усыхание, а Ганку — памятники.

На меня один такой Ганка тоже глядел, когда, еще первоклассником, мне нужно было идти в школу через парк в Градцу Кралеве, где стоял его бюст. Выглядел он благодушным и довольным. Рукописи отправились в широкий мир, и появлялись все новые и новые заграничные переводы. Никогда до того и долгое время после того никакой чешский текст не пользовался сравнимым успехом. Когда же сам Гёте обратил внимание на стихотворение Kytice (Букет), чтобы перевести его, Линда должен был одновременно испытывать восхищение и глубочайшее отчаяние. Шестнадцать строк его текста в руках автора Фауста — это одновременно было и магией, и трагедией. Наверняка, он даже присел от восхищения. Что за миг для автора, который свои стихи должен был читать на языке, с которым столь заядло сражался, и который теперь из его фальшивки создавал литературное произведение. Которое не могли уничтожить даже завистливые коллеги.


Wer hat den Strauss, ach

Ins Wasser geworfen,

von woher schwimmt er zu mir


Тогда Линда должен был вспомнить звучание оригинала, который до сих пор был в его ушах:


Věje větřieček s kněžeckých lesóv,

běže zmilitka ku potoku,

nabiera vody v kovaná vědra.

Po vodě k děvě kytice plyje,

kytice voná z viol a róží.

I je sě děva kyticu lovit,

spade, ach spade v chladnu vodicu.

„Kda bych věděla, kytice krásná,

kdo tebe v kyprú zemicu sáze,

tomu bych dala prstének zlatý.

Kda bych věděla, kytice krásná,

kto tebe lýkem hebúčkým sváza,

tomu bych dala jehlicu z vlasóv.

Kda bych věděla, kytice krásná,

kto tě po chladnéj vodici pusti,

tomu bych dala vienek svój z hlavy[43].


Крайне сложно было справиться с таким бременем. И очень скоро Линда сломался.

Туберкулез — так звучал диагноз. Болезнь поэтов — по крайней мере, у нас. Интересно, а не происходит ли слово "souchotiny" (чахотка[44], туберкулез — чеш.) от слова Sucht? Слова, которым немцы обозначают напрасное стремление, манию и усыхание от точки? Наш этимологический словарь до настоящего времени не становил, откуда это слово происходит. А может, от нас. Хотя звучит уж слишком литературно, как мне кажется. Во всяком случае, у немецкого слова Sucht имеется вариант Schwindsucht, который означает чахотку. И как раз от нее Линда и умер. Сожженный горячкой, от которой не мог избавиться, иссохший и без гроша в кармане, в возрасте сорока пяти лет. Выходит, этот Йозеф из Митровиц должен был молчать даже больше, чем Ян из Непомука.

И молчать по причине лжи, наверняка, столь же трудно, как по поводу правды.

Тем не менее, наверняка он не предполагал, сколько шума ожидает его после смерти. Наступления, судебные процессы, кризисы, признания веры и издевки, триумфы противников, депрессии сторонников (один из них даже совершил самоубийство). И все это вплоть до наших времен, когда, возможно, он выиграет свою вечную память. Ибо Линде хоть какая-то ее малость принадлежать должна. В конце концов, он вдохновил на создание незабываемых творений чешской культуры — хотя бы Либуши Сметаны, которая до сих пор выпевает, что мы не умрем. Фанфары из этой оперы сопровождали Томаша Масарика, когда он, через сто лет после "открытий" Линды, вступал в Пражский Замок как лицо, реализующее мечтания поэта. Фанфары гремели в честь человека, давшего урок всем тем "памяткам письменности", поскольку сильно верил в правду, которая побеждает. Но он не знал, что правда поэтов живет даже тогда, когда ее победили.

Потому-то те гремящие трубы это еще и дань Линде. Они требуют его возвращения в круг незабываемых бардов. Ведь даже если его "старочешские" рукописи это фальшивка, то в качестве ново-чешских они являются замечательными оригиналами. Это произведение, которое очаровало художников и композиторов, скульпторов и либреттистов, зрителей и читателей. А еще ведь это случай, которым до сих пор зарабатывают на жизнь историк, а меня он заставил написать эту главу. Статуи Лумира и Забоя, вышедшие из-под резца Йозефа Мыслбека, это не только лишь легендарные герои, но еще и Линда с Ганкой как литературная пара. Или даже пара, обручившаяся с чешской литературой. Мошенничество? Подделанные рукописи? Да откуда?! Ибо что отвечает Еник в Проданной невесте, нашей самой главной национальной опере, когда его обвиняют в обмане?


Все это не важно, обман — не обман.

Всего только хитрость — вот оно вам!


В связи с чем печаль по причине того, как закончил Линда, несколько уменьшается.

На его похороны практически никто не пришел. Церемония состоялась без музыки и речей. Не сохранилось каких-либо некрологов. В то время, как Ганку похоронили в Пантеоне на Славине, в случае Линды люди даже не знали, а есть ли у него какая-то могила. Его книги вскоре перестали быть даже подпорками студенческих кроватей. Нам известна лишь одна-единственная элегическая поэма о смерти поэта из Новых Митровиц. Написана она была автором, который наверняка знал, за что ему благодарить покойника. Звали его Карел Гынек Маха, и его имя символизирует рождение чешской поэзии. В отличие от Линды, он знал, что истории новых времен не будут анонимными, ибо каждая — совершенно различная и заканчивается именем. И что придание имен — это неблагодарная роль смертных поэтов. "Mythos — это я" — так наверняка звучала жизненная максима Махи. Он руководствовался нею и, несмотря на раннюю смерть, стал бардом ново-чехов.

Если вы будете в начале мая в Праге, спуститесь со Страхова через Петржин вниз, к Влтаве. У Махи там имеется памятник, весь в цветах. "Май" — это название одного из его стихотворений, о времени горькой любви. Потому-то до настоящего дня влюбленные приносят ему букеты цветов, чтобы их чувства не сделались терпкими. Как мне кажется, цветы необходимо принести и Линде, потому что на памятник ему мы, скорее всего, не соберемся, хотя в Зеленой Горе ему самое место. Без его "Букета", без "старочешских" "Ягод" или "Розы" — "Май" наверняка, имел бы совсем иную мелодию. Но Маха своим Мефистофелям сопротивлялся. Его именем не были всего лишь "звук и шум". Он знал, что имя в конце истории — это слово в ее начале.

Линде казалось, будто бы начало можно изменить, написать заново. Мы не знаем, как его оценят на Божьем Суде. Перед тем, которому председательствовала Либуша, какой-то шанс у него имелся бы. Чешское небо на юге, над Непомуком, должно быть к нему благосклонным. Либуша прогуливается там, в облаках, и я уже слышу, как говорит она своим сопровождающим: "Поспешите, чехи, и приведите нам сюда Йозефа Линду, благородного и умного мужа! Воистину, слишком долго путешествует он по миру без отдыха и какой-либо поддержки. Самое время положить конец его страданиям!".

И посланцы тут же отправляются, чтобы доставить пред ее лицо молчаливого и хмурого Йозефа. А княжна, поглядев на него, такие говорит слова:


Не хмурься, поэт! Приблизься к трону, певец!

Уже свободен ты от бремени печали и молчанья.

И слава твоя сравнима со славой героев твоих!…


А потом, чуточку выходя из роли, дружески прибавляет: "Юноша, ты был хорош! И никакой ты не amanuensis, но Амадей! Впрочем, две сотни лет назад — это и вправду уже старинные чешские рукописи!"


Загрузка...