Если стереотипно резюмировать: чех видит в немце мыслителя на тему абсолюта, который спотыкается и падает на проблемах релятивных; немец же в чехе: релятивиста, у которого дело протекает сквозь пальцы. Швейк против Фауста? В сумме, каждая из сторон считает, что вторая сторона вызвала какой-то сбой. Потому, не забывая о собственных советах, поначалу я займусь нами и — другим пражанином.
Что случилось? Так вы не знаете, что тот увлеченный доктор, который желал все знать, поначалу звался Штястны (Št'astny)? И что на латынь это имя можно перевести как Фаустус. Что проживал он в Праге — здесь у него имелся и до нынешнего времени существующий, так называемый "Дом Фауста" — и что в мир он отправился именно от нас?
Некоторые наши усердные патриоты желали его национализировать, тем более, после того, как Гёте обеспечил ему мировую славу. У легенды имелись и чешские варианты. Это были самые различные тексты для кукольных театров, подобные немецким, и ярмарочные песни, которые до сих пор восхищают своим народным чешским языком. Но наверняка, какой-нибудь чешский Фауст, если он существовал на самом деле, должен был являться художником и артистом жизни — то есть, попросту, прототипом Швейка.
Наверняка был он немножко мошенником, плутом и родившимся в рубашке. Когда эта легенда зарождалась, в Праге подобных типов было огромное количество. У меня сложилось впечатление, что он вовсе не желал заключать договора с дьяволом, а только лишь — по здешнему обычаю — слишком легко рассматривал вездесущесть Господа Бога. И это могло воистину сделать его чешским характером. Вот только разве этого достаточно для конфискации? В конце концов, сегодня никто ничего подобного не пробует. У нас достаточно хлопот со Швейком.
Этот par excellence (преимущественно — фр.) чешский персонаж, некий Дон Кихот чешскости, иногда нас развлекает, но потом раздражает. Фамилия, которая частенько используется в качестве синонима для наименования нашего рода, вне всяких сомнений, не чешская. Швейк — это попросту Швайг (Schwaig) искаженное название местности где-нибудь в Нижней Баварии. Schwaig, Schweik или Швейк наверняка был бродячим ремесленником, который осел где-то в наших краях. Почему, вот этого никто не знает. Но до сей поры я как-то не слышал, чтобы баварцы желали его забрать к себе назад — в рамках права на наличие родины. Так что он наш, и мы его не отдадим! Хотя у нас с ним масса хлопот. В конце концов, мелочи не хватило, мы его чуть не застрелили:
Всем военным чехословацкой революционной армии со всей решительностью приказываю
арестовать этого человека, не обращая внимания на то, где он находится, и под стражей
доставить в полевой суд.
Именно такой вот приказ в 1919 году получил Чехословацкий Легион, армия добровольцев, которая сама получила подобный Befehl (приказ — нем.) австрийского командования. Все солдаты этой довольно-таки серьезной вооруженной силы в России в глазах Вены были дезертирами. В том числе — и некий Ярослав Гашек, не слишком-то любимый шутник из пражской богемы, в будущем — будущий автор "Судеб доброго солдата Швейка"[6].
Тысячи его коллег повернулись к австро-венгерскому императору спиной. Они попросту сдались во время Первой Мировой войны, в основном, на территории Галиции. То есть, на тогдашней границе с Россией или чуточку за ней. Некоторые с оружием в руках перешли на сторону неприятеля. Большая часть из них впоследствии записалась под национальные штандарты — таковые нашлись у царя, у либералов и большевиков.
Когда полевая жандармерия разыскивала Гашека, тот пребывал в группе молодых людей, которые войну уже закончили и никакой иной вести не собирались. Даже ради святого дела Народа. Потому Гашек притворился, будто бы ему известно другое, более священное дело. Тогда в России имелось множество алтарей, на которых можно было принести себя в жертву. В особенной степени искушал Рай Пролетариата. Только лично я не подозреваю Гашека в том, что он был им серьезно заинтересован. Просто, он обнаружил свободную щелку. Ибо, в конце концов, кому была бы охота ходить на собственную казнь?
Он как будто бы вновь желал повторить свое донкихотство сентября 1915 года, когда под Ровно, с определенными сомнениями, решил перейти на сторону русских. Среди болот реки Иквы, рядом с холмом с ветряными мельницами, где попрощалась с жизнью его рота — наполовину распыленная и наполовину разбежавшаяся. Одиннадцатая рота, которая когда-нибудь — благодаря Гашеку — не только воскреснет, но и буквально вступит на небеса литературной вечности.
Возможно, он желал включить в роман много других историй — свои переживания в Легионе, с большевиками, и вообще — с Красной Россией. Только фактом остается то, что автор умер, как только "Судьбы образцового солдата" едва лишь связались с Ровно. Словно бы там, в последней стычке со старой имперско-королевской монархией, он все-таки погиб в бою. А чешские солдаты, которые служили в имперских мундирах, читали его с восхищением и обеспечили литературную славу.
Но вот сейчас коллеги гоняются за ним в омской области, а у него на совести не только одна та "измена". Под влиянием множества фронтов и множества мундиров, он совершенно утратил национальность. Гашек превратился в "сына немецкого колониста из Туркестана, с рождения немым и кретином" — только лишь затем, чтобы пережить нас. Нас, своих чехов.
Он был чемпионом метаморфоз. Как и большинство наших писателей тех времен, он был родом из провинции. Чешскую литературу порождали не замки, а только чешская деревня. Впрочем, у Гашека видно множество следов типичного для деревни матриархата. С таким багажом — это слабый и малоустойчивый студент. Эротическая духота Праги тех лет была гораздо сильнее него. Потому-то Гашек и не пишет никакого "Письма к отцу" в стиле Франца Кафки, своего современника из Праги. Гашек пишет прямо Мамочке: "Мама, пришли…! Деньги дошли!". Его отец? Наверняка запил. Вот только точно этого мы не знаем. А может до меня и не дошло. Наверняка, отец был бесцветным. Или, лишенный матерью каких-либо красок. Зато мама, милая чешская душа — милосердная и потакающая… Готовая простить, собственно, все, если только парнишка хоть чуточку к ней прижмется. Если бы у него не было столь великого таланта, со своим даром он мог бы устроить карьеру пророка или вождя. Шикльгрубер, который — как нам известно — просил называть себя Гитлером[7], был гражданином той же империи, что и Гашек, да и родился чуть ли не в одном с ним году. Но Гашек становится анархистом. Учредить партию? Ясен перец, но только в виде шутки! Для прикола. Его Партия Умеренного Прогресса в Рамках Закона просто великолепна! На выборах она получает три голоса; один — наверняка от самого Гашека. "Движение" для него означает передвижение с места на место, а не какое-то общественное понятие. Это поле для развлечения, перемещения от барной стойки к столику и назад. Он не любит ни мундиров, ни национальных костюмов. Их он использует исключительно для карнавала. А после маскарада возвращает в прокат.
На свою свадьбу он прибывает во фраке, свято уверенный, что поднялся по общественной лестнице. Ведь берет он красотку из приличной семьи… Вскоре он бросает ее с маленьким сынком и собаками из собачьего магазина, в который супруга вложила средства, и который он сам довел до банкротства. Ну да, за швейковскими трюками с этими животными скрываются практические опыты автора. Поначалу хозяин "Собачьего Рая", потом пан беглец, бродяга, нищий, пьяница и поэт.
А еще мошенник и мелкий воришка, социалист (хотя и умеренный), бульварный юморист и автор мелких историй для календарей. Автор мистификаций, который публикует собственные "научные открытия", а потом полемизирует с наивными экспертами на темы "доисторических кротов" и "разумных лягушек-квакш". Который этих "специалистов" подкалывает, когда они неосторожно отзовутся с критикой. Он становится двоеженцем: в России повторно женится и привозит свою супругу в Чехию. Он и заключенный, и судья, а в российской Бугульме — еще и красный комиссар.
Распоряжается он территорией, которая, если глядеть с чешской перспективы, побольше, чем какое-нибудь княжество. Только любви к власти у него нет. Гашек мечтает о возвращении и делает все, чтобы оно удалось. Для этого он выдумывает причину, что свое упоение революцией станет пропагандировать среди чехов. По сути же он желает чего-то совершенно иного. Сразу же после пересечения границы он хватается за бутылку: пишет, пьет и пишет. Он совершенно негероический. Как для левых, так и для правых. Собственно говоря, он никому не подходит.
Когда — уже мертвого и беззащитного — его пытались политически использовать, когда на могиле написали золотыми буквами: "Австрия, никогда еще ты не дозрела так к упадку" ("Rakousko. Nebylo s tak nikdy zralè k pàdu"), вскоре была замечена неуместность этого старого стиха, и надпись предпочли затереть. Ведь кто-то мог и заметить, что строки могут относиться не к одной только Австрии.
Своим литературным конкурентам он никогда не отвечал. Те не рассматривали его серьезно, точно так же, как он рассматривал сам себя. В отличие от него, они жили с урожайного гумуса чешской общности, с мелких тем и легкой символики, потому любили отлучать все то, что в эти категории не вписывалось. В объятиях народа они взращивали интимное отношение к политике и какую-то — буквально простодушную — веру в литературу.
Здесь я не имею в виду ничего плохого, но просто именно таким вот образом этот процесс описал некий Франц Кафка в своих дневниках данного периода. Данное отношение он распространял на идиш и на чешскую письменную культуру, то есть, к творчеству из круга так называемых малых литератур. Понятное дело, малый литератор тоже желал выйти за пределы национальных рамок. Он мечтал о мировой славе и придумал слово "světovost", которое так трудно переводится на языки всего света. Только эта всемирность тоже должна быть погружена в дела и проблемы данной страны. Малый же литератор свято охранял свой общественный статус. Потому-то Гашека нам открыли другие. И сделал это только лишь Макс Брод, который умел видеть все, как снаружи, так и изнутри — глазами чешской, немецкой и еврейской Праги.
Но, прежде чем это случится, солдат Гашек обязан еще пройти пробу трезвости. В упоительном раю ленинской Пролетарии за пьянство грозит пуля в лоб. Сам он, в качестве комиссара, является главным ответственным за это лицом — и длительное время. В горле сухо, глаза вытаращены, впервые слышит он грохот истории и ожидает чуда: вспомнят или нет товарищи о нем? А не был ли товарищ, случаем, раньше писателем? Товарищи проверяют. И это тянется долгое время, прежде чем ему поверят. Но, наконец, до них доходит его классовая трезвость, и его отсылают назад, в Прагу — столицу какой-нибудь Чехословакии — в качестве своего товарища и провокатора. И сразу же после пересечения границы вскрывается первая бутылка. Только Гашек чувствует, что чешская эйфория народ обманывает. Своей русской оптикой он замечает хрупкость мира перед лицом пришествия "нового человека". Еще он предчувствует, что Прогресс, "переходящий всяческие законы и границы" — тот прогресс, с которым он познакомился в России — пробивает себе дорогу в широкий мир и придает жизни необычайную банальность. Он видит, как доминантой Новой Европы становится барак трудового лагеря. Как старое жизненное убежище, к которому он привык за многие годы — та самая бочка Диогена — гниет и распадается на куски. Сам же он — литератор и творец не одних только веселых историй, но еще и рецептур различных особых напитков — не может найти никакой тинктуры или "дринктуры", которая бы успокоила его беспокойства.
Со старинной истории про идиота в армейской компании стряхивается пыль, и она станет записываться вплоть до смерти автора. Писательство как modus vivendi. Идиот превращается в кретина, столь же нового, как пресловутый "новый человек". Появляется слуга без господина среди всеобщего прислуживания в интересах некоего "дела всего человечества". Здесь придурок-подчиненный имеет призрачный шанс хотя бы на крошечку человечности. Швейк становится советчиком, как вести себя на плацах всечеловеческих Движений. В этом романе не найдешь более частого оборота, чем: "Покорно докладываю". Несмотря на то, что докладывающего, собственно, и не слушают, он, тем не менее, покорно докладывает. Все, что он может и умеет — и это обладает всеми признаками искусства — это, хотя бы одной ногой держаться реальной жизни. Жизни, обладающей направлением и ходом, не обращающей внимание на то, кто и какой смысл ему придает. Таково послание Швейка, а дальше дается совет, как над этим тихонько — глуповато — смеяться и, одновременно, не убивать:
Как было, так было, только никогда еще не было, чтобы хоть как-нибудь не было.