Неподалеку от Литомышла лежит небольшой городок с названием Поличка. Красивый, как и все в восточной Чехии. Литомышл означает Сметану, к которому мы только что заскакивали, зато Поличка — это Мартину, еще один великий композитор из этой округи. Точно так же, как Бах и Гендель родом из одного и того же региона, у нас тоже имеется собственная версия такой вот необыкновенной близости. Мы бы даже могли прибавить третьего. Потому что Густав Малер тоже отсюда родом — из Калиште возле Иглавы. Маленькая деревушка, но, благодаря нему, сейчас всемирно известный адрес. В свою очередь, Поличка меньше Литомышла. Когда-то, по обычаю маленьких городишек, она была ужасно религиозной. Здесь действовало производство рождественских вертепов, так что под конец года Поличка походила на один большой Вертеп. И, как полагается, здесь свершилось чудо. В маленькой комнатке в башне храма святого Иакова родился бедный, но чрезвычайно музыкальный Богуслав.
В городке никаких особых богачей не проживало, но выглядел он очень уютным — просто чешская идиллия! Совершенно застывшая. Точно, как у Шпитцвега: Und abends tu ich dichten — "А по вечерам занимается поэзией". Поэтически сонная Поличка. Здесь мог бы замечательно править Гипнос.
Комнатку в башне — вместе с прихожей и печью — освещала керосиновая лампа. Ее свет еще не смешивал свет и мрак, как электрические лампы наших метрополий, окна казались иллюминаторами воздушного корабля, так что Богумил вздымался над всей Чехией и вслушивался в звуки. Его отец был сапожником и наблюдателем-пожарным на башне, к тому же он надзирал за церковными часами, определяющими темп жизни всей округи. По ночам он обходил городок с фонарем, днем — с рупором городского глашатая. Оба эти устройства и сейчас стоят в прихожей.
Волшебное место — европейский водораздел. Он соединяет Северное море с Черным. Здешние воды — благодаря Влтаве — текут к Гамбургу. Или по Дунаю к черноморским курортам. Зимы здесь длинные, а периоды позднего бабьего лета — просто чудесные. День за днем вверх и вниз по ступеням лестницы.
Кто высоко живет, замечает колебания мира гораздо лучше — и в виде волн.
Так вскоре напишет немецкий философ в качестве тонкой похвалы германской отчизны. Мартин Хайдеггер в своих "Беседах на полевой дороге", кажется, думал про Мартину — моряка воздушного корабля.
Тридцать шесть метров над землей и сто девяносто две ступени. Но даже существа, рожденные в воздухе, когда-нибудь должны сесть на землю. Словно птицы, которые перед готическими стенами Полички снижают свой полет. Так что и Богуслав спустился к землянам — он покинул башню, но не свои перспективы.
То есть, не станет он пессимистом, равно как и сторонником туманных понятий, ни проповедником блистающей духоты или глашатаем крикливых тезисов. Рождение в воздухе не означают замков из песка, а только лишь более четкое видение вещей. "Я вижу музыку", скажет он как-то потом. Ибо слышал он ее и раньше.
Но поначалу он смастерил себе скрипку и играл на ней словно Орфей или Паганини. Этим обратил на себя внимание. Маленькая Поличка впадает в восхищение и показывает класс. Город покупает парню настоящую скрипку их хорошего магазина и дает возможность отправиться дальше.
Но его паломничество было таким же, как и у Орфея. Карьера затягивалась, и каждая ее ступень требовала усилий. Происхождение представляло собой помеху. Только что начавшийся ХХ век путал его с квалификациями.
Юного Мартину это застало врасплох, но конкуренции он не боялся. Для кого-то, кто обязан был приземлиться, земля означала шанс. Относился он к этому буквально: о будущем решает не то, что мы оставили за собой, но отвага в начинании новых вещей. Вот он их и начинал.
Потому что будущее не было привычкой, но отвагой к созданию новаций.
Будущее звалось Прагой и оно обладало многоцветием. Прага была чешской, еврейской и немецкой. Живой и веселой. Еще не охваченной паникой маньяков, желающих провозглашать исключительность. Еще не под правлением Гибрис и Фобоса, Гордыни и Страха — двух главных лабиринтов Европы будущего.
Это все еще был город сотни башен, но его новый шум уже не был в состоянии перекричать никакой глашатай. Хотя и здесь еще существовали ритуалы родом из Полички. В библиотеке Клементинум в астрономической обсерватории тоже имелся свой пожарник-наблюдатель. У него имелся флажок, и он размахивал им, когда били астрономические часы. А канонир на Градчанах ожидал его знака, чтобы поджечь запал пушки, чтобы пражане могли услышать грохот.
Тогда все останавливались и подводили свои часы.
Звезды все еще были в хорошем созвездии. Местный хронометр пока что еще не обслуживал Хронос, жестокий бог времени, пожирающих собственных детей. Оборудование в Клементинуме еще работало в рамках собственных циклов. Регулярность и спокойствие. Пугались только голуби. Они ненадолго взмывали в небо, чтобы через мгновение спуститься на землю. На Кампе их до сих пор очень много. А Мартину мог их кормить из собственного окна.
Проживал он неподалеку от Карлова моста и должен был стать новым Паганини. Не хватало только лишь одобрения преподавателей-репетиторов, но сам музыкант школьной рутине не поддавался. Как сын человека, работающего в башне, к верхним этажам он относился практично и знал, что это всего лишь временный адрес.
В комнатке башни время материализуется. Отсюда видно, что спокойствие тоже колеблется. И колебания вскоре создадут щели. К ним можно прикоснуться и записать в виде нот. Сыграть. Обычный интерпретатор, все время повторяющий одно и то же, здесь никак не справится. Зато композитор может все! Мартину видел вибрации жизни. А поскольку занимался композицией и вызывал впечатление упрямого, то вызывал насмешки и получал выговоры. Ведь в его поведении чувствовался успех, а у нас чего-то подобного не прощают. Мы обвиняли его в "непоправимой небрежности".
Только сам он уже не позволил держать себя в узде. Интерпретация стабильности не была его целью. Ему нравились вибрации. Происходящее здесь и сейчас, настоящее как резонанс. По-чешски слово praesens (настоящее время — лат.) переводится как очень красивое слово: přítomnost, означающее быть "при том". Подобное понятие времени относится к человеку как к шлюзу на реке, во всеохватном потоке существования. Это вам не немецкое Gegenwart — нечто вроде внимательности, стражи, охраны при чем-то — это соучастие.
Башня в Поличке была, возможно, морским маяком. Она научила Мартину релятивизировать перспективы. В конце концов, башни ведь тоже маленькие, если глядеть на них издалека. Ориентация — это, конечно же, так, но верить всего лишь в одно направление? Подобная вера для него всегда будет подозрительной.
Потому он не любил философствующей музыки, равно как и музицирующей философии. Ибо смыслы, которые уже кто-то излагал — это урны с прахом. Да, они полны, но уже не разгорятся.
Он предчувствовал, что древняя метафора "четкие следы, уверенный шаг" не совсем верна. Откуда и докуда вовсе даже не рифмуются, хотя очень многие европейцы этого пробовали. Происхождение и будущее — это не тождественные величины. Perfectum (совершенство) — это не futurum (будущее). Европейский перфекционизм, однако, завещал свою душу будущему. Мы, европейцы, ожидали от него спасения. Мы обожали священные книги о священном происхождении, которые обещали нам будущее. Таким образом, современность делалась какая-то нулевая станция. Упомянутый нами философ называл ее обычным пребыванием (Dasein), в то время как для достижения истинного бытия, существования (Sein) — его следует еще и заслужить. Великое "Там" контрастирует с малюсеньким "Тут", а история — это, якобы, путешествие от малых к великим горизонтам. Никакая иная культура не признала в качестве идолов стольких замученных людей, но и никакая из них стольких не воспроизвела.
Пока мы украшали их изображениями церкви, все выглядело нормально. Но потом мы пожелали их иметь, ничем не рискуя, и в светской жизни. В связи с чем наш перфекционизм начал производить национальных героев. А такого количества возвышенных существ без фальшивых документов создать не удалось. Чем более мы притворялись высшей властью, тем сильнее у нас вылезала солома из обувки, и из output мы творили input, заряжая им пушки будущего.
То же самое и на Градчанах. Когда, в конце концов, выстрелило, в небо сорвались голуби с Кампы, закружили над Влтавой, но когда уселись на земле, это уже была площадь не Радецкого, а Республики. Солдаты же, которы покидали Прагу с вокзала Франца-Иосифа, возвращались теперь на вокзал Вильсона.
Чешская Прага чувствовала себя прекрасно и кричала "ура". Вторая удивлялась и испытывала опасения. Ибо не за чем-то подобным она с энтузиазмом отправилась на большую войну! И музыкальное ухо молодого композитора должно было заметить этот раздражающий, окружающий шум. Все это походило, скорее, на храмовый праздник в Поличке, чем на оперу Вагнера в пражском театре, который теперь носит имя Сметаны.
Только слушалось это весьма даже неплохо. До тех пор, пока человек не относился ко всему этому излишне театрально или же как к очередному, подчиненному конкретной цели объяснению мира, в этом имелась информация, что музыка уже не намерена функционировать в качестве возбуждающего средства идеологического украшательства действительности, но желает заняться своей собственной красотой. Вот так, попросту. Как писал ее Мартину. Только вот его пражане этого не понимали.
Да, Прага проживала в политической эйфории, но ее горизонты были тесными. Открывалась она очень осторожно. Первые годы Чехословакии характеризовались желанием иметь в стране все то, чего еще вчера разыскивали в Париже, Лондоне или Берлине. Но для многих до сих пор только чешское означало красивое.
Мы, правда, не утверждали, будто бы "наша независимость оздоровит мир", но лозунг "только чешское красиво" звучал лишь чуточку скромнее. В Богуславе Мартину пражане не видели фигуры мирового масштаба, а всего лишь фигурку, притворяющуюся таковым. Поначалу его винили в том, что он не один из них. Ни чешский, ни красивый. И на сей раз не имелись в виду связи с Германией — как в случае Сметаны и других великих. Для нас Мартину был излишне французским или русским. Уж слишком будто Дебюсси или даже более чем Стравинский. Но сам он совершенно этим не беспокоился — в отличие от своего земляка из Литомышла — и только делал свое.
Этот "непоправимо пренебрегающий своими обязанностями" человек иронично и весело огрызался. Он написал до сих пор не известный и шокирующий пассаж: "Время у меня есть". Другими словами: у моей "при-том-ности" присутствия духа больше, чем у вас. В этом душа музыки. Ее никакие заборы ее не ограничивают, она же сама создает пространство для роста. Так что Мартину улыбался, и был он — с биографической точки зрения — musicus bohemicus. Как и столько чехов перед ним, когда отчизной композиторов еще была музыка, а не национальные государства.
То есть, не станет он продавать невесту — как Сметана в своей гениальной опере-буфф. А будет из него привлекательный жених… Джульетты, которая уже ждет его… на берегах Сены.
Когда-то Чехию называли Богемией, французы из этого создали богему. То есть, Мартину прибыл из страны людей, которых французы знали из носящей именно такое название оперы Джоакино Пуччини — как веселых артистов и художников по жизни. Не совсем точный, но милый стереотип. Хотя нашему композитору именно парижане казались артистическими цыганами. Он уже не мог встретить Мими и ее друзей, но их жизненная энергия все еще присутствовала здесь. А еще вера в то, что сегодня значит больше, чем день вчерашний или завтрашний.
Первое десятилетие после первой войны было большой передышкой, значение которого увеличивал контраст с недавней жестокостью массового убийства в окопах. В Париже, Берлине и Праге этот перерыв назовут "золотыми годами". Мартину же пробовал Париж на вкус. Он любил такие адреса — дворы и парки, где в сократовском стиле можно было проболтать целую ночь. А еще видеть сны: частные, людские или даже неприличные. Мир бодрствующих был общим, мир спящих — это персональная постель. Но им можно было проснуться. Иногда они чувствовали себя отдохнувшими, а — бывало — даже избавлялись от своих печалей.
Перед войной один венский профессор — родившийся у нас — утверждал, правда, что и мир спящих тоже коллективен, а то, что им снится, не такое уже и исключительное. Правда, его заявление казалось венским чудачеством. Подвал души? Мусорная свалка страданий? Неслыханно! Быть может, на Пратере. Или в городке Пржибор, где можно услышать такую вот австрийскую болтовню и где этот ученый появился на свет[84]. Но вот на Елисейских Полях или на Пикадилли? Откуда, да ни в коем случае!
Но теперь, после четырехлетней катастрофы — эта вера распространялась повсюду. Словно бы и победители, и побежденные вот так сразу хотели узнать, откуда же взялась та страсть и наслаждение убийства. Словно бы они наконец-то желали выбросить из себя все то, что их душило. Осознать то, что лежало под спудом сознания.
Во Франции во всем этом даже видели красоту и желали его использовать для исправления мира. Им буквально казалось, что низ совсем даже наверху. Они называли это надреальностью — сюрреализмом. Очень многие художники приняли это название. Это стало практикой не всегда практичных, но, в основном, крупных поэтов.
Один из них написал "Juliette ou la clé des songes" (Джульетта или Сонник) — музыкальное представление с пограничья сюрреализма и психоанализа о глубинах души, в которых можно бродить.
Словно во время отлива. Либо же после той жестокой войны, когда все превратилось в развалины. Не только соборы, но и монастыри. Хаотический лабиринт. Паззл, один раз так — в другой раз иначе. В старые времена говорили о том, что все людское проходит. Теперь же говорят про мимолетность того, что прошло. Необходимо осознать подсознание? Почему бы и нет, достаточно создать еще не созданные вещи.
Этот процесс описал Шарль Нево. Но все еще только как блуждания в отмелях души. В его "Джульетте" выступает городок над морем, чуть ли не Поличка. У людей здесь нет памяти. Утрата меры времени, которая обычно считается симптомом безумия, здесь является нормой.
И еще: люди очутились здесь по решению властей. Не потому, что они уснули и им что-то снится, как того желал Гипнос. Здесь они обязаны обратиться в орган в учреждение, где запишут их имена, и где они получат купон на желаемый сон. Как сегодня в видеотеке. Что за видение, причем — в 1930 году! Peepshow[85] души.
И вот там появляется новичок, книгопродавец Мишель, главный герой пьесы. У него еще имеются остатки памяти, но в виде неких фатальных обрывков: девушки в окне и какой-то песни. Исключительной, но неконкретной. Мишель не может от этих воспоминаний оторваться.
"Как только месье вчера заснул, то уже здесь был, — говорит ему чиновник. — Вам следует проснуться и уйти". Если судить на основании этих слов, бюрократ нашему Мишелю, похоже, сочувствует. То есть он знает, что здесь продают.
В этой пьесе с сонником в названии не интерпретируют ни единого сна. Не расшифровывают хотя бы одно предчувствие. Людей сюда притягивает только прошлое. Словно бы данный момент означал черную дыру.
Одно солидное воспоминание у Мишеля еще имеется. Он торопится, иногда говорит не по делу, но он разыскивает свою Джульетту. Только здесь так зовут всех девушек, вот и выглядит, будто бы он желает массового продукта.
По-французски "смерть" — это "la mort", то есть женского рода, как и по-чешски. Потому Джульетта — это, собственно "мойра" или "парка" — богиня или персонификация судьбы или рока (в греческой и римской мифологиях). Гипнос здесь, на самом деле Танатос — не символ соединения и спокойствия, но конца и смерти. Только здесь он превратился в умелого чиновника, вечного исполнителя просьб. А тот, кто разыскивает гостиницу "У Моряка", как ищет ее Мишель, не находит каюты на "Корабле Снов", а только галеру на море тьмы.
Когда состоялась премьера "Джульетты", Париж еще был артистическим, тем не менее, до пьесы еще не дорос. Текст действовал провокационно.
Автор как будто бы не был повелителем снов, но предусматривающим будущее существом, чувствующим конец существующих времен. В воздухе чувствовался запах древнегреческой трагедии. Ибо, с какой такой причины все эти веселые парижане так хмурились? Им казалось, что Нево водит всех их за нос. Не хотелось им вот так сразу знать, что им, возможно, уже приснилось. Они боялись. Вот только исполнение желаний паникеров, это не работенка для литераторов, а для паникеров. Тем достаточно вбить в голову людям, что желания и представления друг с другом не сталкиваются. Что нужно только лишь создать центральный комитет по вопросам общей реализации.
Когда Мартину открыл сюрреалиста Нево, сам сюрреализм уже догорал. Подсознание готовилось спуститься в подземелья, и только Прага как-то сопротивлялась этому суровому видению. Потому-то она и желала затянуть Мартину назад к себе. Столица открывалась миру, а завистники пока что предпочитали молчать. Международного успеха Мартину им затушевать не удалось. К тому же, здесь была сильная группа и собственных сюрреалистов. Жили они, правда, в глазу тайфуна, но тем более желали быть "при том".
Внешние угрозы ускоряли постановку. Мартину мог рассчитывать на участие наилучших исполнителей в стране… На какое-то мгновение могло показаться, что своим творением композитор загипнотизировал время. Только это был последний звоночек того, старого мира.
Как Мартину желал и написал, декорации должны были быть не очевидными. Это его желание было исполнено. Когда на пражской сцене выстроили контору, в которой после покупки билета каждый мог получить свой собственный сон, и когда один из героев получал медаль только за то, что мог рассказывать историю, продолжающуюся целые десять минут. В Вене произошло нечто такое, что сделало из пражской премьеры всего лишь репризу.
На улицах того города орали "ура" вчерашние противники "Русалки" и приветствовали они вождя, обещавшему им историю на целую тысячу лет. Вождя неспешно вез черный мерседес, а фюрер махал и махап толпам. Гостиница, из которой он выехал, назывался, правда, не "Le Navigateur", а "Империал".
Не знаю, предчувствовал ли этот человек свою связь с Поличкой. Таковая казалась бы ему ужасно сюрреалистичной. Но среди толп на площади Героев стоял, возможно, кто-нибудь из знакомых Марии Закрейс, у которой будущий фюрер проживал. У Мани Закрейсовой[86] на Штумпергассе. Каждый месяц он платил ей по десять крон за комнатку в подвале. Тогда он еще страдал за свою надреальность, но был решителен внедрить ее в жизнь любой ценой. Хозяйке жилец нравился, а он тоже ее уважал, хотя ее провинциальный акцент и казался ему несколько "унтеменшский". Но в самой Поличке семейство Закрейсов принадлежало к "лучшим людям". Франтишек Закрейс оставил там улицу своего имени и ужасную драму "Анежка или Последняя казнь на Горе Висельников". Он обожал народную героику и ужасно защищал истинность "рукописей". Еще он сотрудничал при написании либретто к опере Дворжака "Ванда", рассказывающей о сражении славянской культуры с варварством германцев. Те как раз напали на Польшу, которая, в конце концов — благодаря жертве Ванды, не погибнет.
Нево, как видно, был суперреалистом.
В отличие от парижской премьеры "Джульетты", пражская завершилась успехом. Не только в качестве художественного произведения, но и как мрачное предсказание. Не прошло и года, как пассажир того черного лимузина добрался и до чешской метрополии. А венскому открывателю коллективных демонов пришлось покинуть свою австрийскую отчизну. Приют он нашел в стране, которая решила защищать сны, словно бы те были частной собственностью. Но весь континент находится в состоянии травмы. В ход идут танки и конные повозки. Напавшие и беженцы. Композитор, которому принадлежал весь мир, превращается в бродячего классического музыканта.
Поначалу он скрывается в южной Франции, где, как и Мишель в "Джульетте", избегает смерти на волосок. Затем бежит в Испанию, Португалию и в Америку. После "Джульетты" его жизнь можно описать, как горячечное блуждание.
Чехи тоже получают свою контору снов. Центральный комитет по вопросам светлого будущего вскоре займется и Богуславом Мартину. Некий секретарь уверен, что чех из Полички — это искорененный композитор. Иными словами, что это "уничтожитель чешскости". "Вы только послушайте это, — пишет он в своем официальном органе, — весь этот скрежет! (…) Где здесь смысл? Где какая-то мелодия? Здесь нет ни единой ноты, которую мог бы спеть наш солдат…". Богуслав превращается в беженца, бродягу, чужака. На сей раз — пожизненно. Тоскуя по отчизне и не имея надежды, что когда-нибудь ее увидит. Зато он видит Джульетту в ее истинной роли. В ней он узнает богиню мягкого конца. И потому страстно ее обнимает.
Потому что вечность — это еще и форма мгновения. Кто слышит музыку Богуслава Мартину, видит время именно таким образом. Он слышит ионических муз. Красота — это практика и похвала настоящего времени. Настоящее означает общность, а реальность — способ содействия, но не противодействия. Жизнь же — это отвага остаться при всем при этом.
Возможно, это и есть причина того, что Мартину навечно останется актуальным. Поскольку отсылается он к божественному actum purum (чистому действию — лат.).
Слово здесь превращается в мысль. В продленное время, в эхо и вибрации.