Еще раз хочу вас на минутку задержать, раз уж мы находимся на водоразделе Европы, на границе между Чехией и Моравией — а так же, между пивом и вином. Поскольку вы, в основном, видите в нас Швейков, мне хотелось бы рассказать вам о нашем "не-Швейке", об анти-Швейке чехов по фамилии Гавличек. И снова уменьшение. Потому что Гавличек — это от Гавел, точно так же, как Павличек — от Павел. Paulus и Paulchen; Gallus и "Gälchen".
Даже не знаю, почему у нас так и роится от всяческих Галлов, Гавлов и Гавласов, Гавеликов и Гавличеков. Ирландец Галл, основавший монастырь в Санкт-Галлене, благодаря которому мы и имеем столь любимое во всей Европе имя, до нас никогда не добирался. То есть, наверняка мы любим его по галльским или кельтским причинам — см. "бойи" и т. д. В Галичине-Галиции имя Гавел тоже популярно. Наверняка, по популярности оно могло бы сравниться с нашим Венцелем или Вацлавом. Если у нас кто-то зовется Вацлав Гавел, то имя у него не слишком оригинальное, так что приходится по-настоящему сильно стараться оставить по себе какой-то след (это же касается и Вены — см. Кафе Гавелка). Потому что его автоматически сравнивают с Гавличеком.
Так что мы из Полички выезжаем в тот самый Брод. Раньше он назывался Немецким — это от колонистов, которых сюда сманил Отакар (о нем я еще буду говорить). Его германофильство совершенно ему не помогло, совсем даже наоборот — по крайней мере, согласно наших рьяных патриотов — эта любовь, скорее, стоила ему жизни. Но его города продолжали жить дальше, и очень скоро они заговорили по-чешски. Точно так же, как упомянутый Брод с традиционно чешским окружением.
Так что нет ничего необыкновенного, что величайший чех XIX столетия мог быть родом aus Deutschbrod. И что в бурные времена около 1848 года мог противостоять "немцам". Ведь он знал мещанский нравственный дух своего Брода. Мещане превращались в граждан, и дух означал мудрое воспитание.
Но довольно скоро воцарилась тишина, и чехи вновь начали гнуть шеи. Один только Гавличек говорил громко и недвузначно. Когда его арестовали в Броде 16 декабря 1851 года, ему пришлось из Праги перебраться в провинцию. Ему исполнилось ровно тридцать лет, а он уже достиг положения врага государства. Жизненный путь, который его ожидал, описан как в литературе, так и в полицейских актах. Таким образом появилось Gesamtkunstwerk (общее произведение искусства — нем.), о котором мечтали многие творцы, но немногим это удалось. Но творение Гавличека обладало тройной исключительностью: оно было персональной историей, обладало более широким значением и литературным уровнем.
Возможно, оно обладало и своим литературным образцом: "Германия. Зимняя сказка" Генриха Гейне. Правда, "Тирольские элегии" — это стихи о том, как он покидает конкретную Чехию, а не о выдуманном возврате в старую страну. Гейне, пускай и несчастный, свою поэму писал в либеральном Париже; Гавличек писал под надзором своих шпиков. Уже по дороге в изгнание он понятия не имел, что все его впечатления и записки регистрировались еще до того, как он смог их как-то упорядочить. Потому что с собой у него имелась полицейская "муза" — чех и комиссар Ф. Дедера, который, пускай и неохотно (якобы) все-таки исполнял свою "литературную" повинность.
Только "Элегии" — это вовсе не плачливые произведения, но героика морального духа. Модель выпрямленной спины и генетический код чешского анти-Швейка, который и до сих пор защищает нас от тотального подчинения персонажу, который, благодаря другому автору на букву "Г", характеризует нас по всей Европе (см. главу о Швейке).
Европейцы обожают наше "швейковство" — я и сам признаю, что часть из их представлений о нас вполне даже точна. Но лишь немногие из них знают еще и Brixen connection (бриксенские связи — англ.) нашего характера. То есть, как раз о Гавличеке и его ведущей к спасению борьбе с бидермайером и сервилизмом.
Спаситель? Мессия?
Знаю, что те, кто читал Гавличека, сейчас усмехнутся. Да чтобы этот заявленный враг католицизма, которые некоторые считали воплощением Яна из Гуси (еще одна "Г"!), обладал склонностями к спасительству?
Ну, в Бога он наверняка верил. В того, который символизирует любую креативность за пределами видимого и невидимого мира. В противном случае, жизнеописание Гавличека не могло бы иметь своих нюансов и такой силы воздействия. И начаться так по-христиански, как началось. Даже в Чехии после поражения под Белой Горой именно деревенские священники пробуждали в молодежи чешский тип набожности, так что в этом нет ничего удивительного, что он — который когда-то сравнит священников с молью и с плесенью, атакующей чешские книги — поначалу желает быть одним из них. Обновитель чешской литературы, можно злорадно написать, поначалу желает идти в иезуиты.
Все, кто знал его в молодости, вспоминаю его как одну из наиболее открытых и умных личностей, но вместе с тем, как глубоко верующего юношу, который очень хотел стать священником — и чуть не стал им…
И если бы не было канцлера Меттерниха — равно как и его империи упорядоченной идиллии и контролируемого счастья — кто знает, о ком бы я сейчас писал.
Но Гавличек верил, что человек счастлив тогда, когда может реализовать свое призвание — без официальной бумаги, без чернильниц и печатей.
Родители желали видеть его юристом. Естественно. Его отец, Матиаш, о котором наш герой в молодости написал стихотворение по-немецки, был богатым купцом, который восхищался талантом сына, но в то же самое время его боялся. Ему были известны колючки бидермайеровской доброты, и он чувствовал, что Карел нуждается в панцире. Imitatio Christi — подражание Христу, главный христианский принцип, не казался ему соответственным для сына. Он долго не соглашался с реализацией его жизненных выборов. Но, в конце концов, отпустил его в Прагу.
Там юного Гавличека ожидали два года учебы в семинарии, и это была ужасной скукой. Но она не вела к безбожию, но только лишь к новому пониманию веры. По этой причине ему пришлось семинарию покинуть, зато уже никогда ему не бывало скучно.
Не знаю, можно ли интерпретировать Божественное вдохновение, но теперь он верил в разумность риска. Неизвестно, хотел ли он подобным образом быть похожим на Иисуса, но то, что это было определенной формой набожности — это очевидно. И в то же самое время он должен был заметить, что обладает божественным талантом. Но не как проповедник, а как литератор.
Во времена, что находились под впечатлением Свободы, Равенства и Братства, с этим что-то можно было делать. Он ужасно желал равенства и свободы. Вот с братством было чуточку посложнее. Немец Шиллер написал, правда, стихотворение о том, что все люди будут братьями, на которое Бетховен написал красивую музыку, но пелось там по-немецки, а из говорящих на этом языке идея братства как-то не исходила. Ну вот не похожи они были на большого и мудрого брата.
Потому, будучи читателем Гердера, Гавличек начал размышлять о славянской семье. О Великом Брате с Востока, у которого имеются не только лишь широкие степи, но, возможно, столь же обширные планы. Потому он отправился в паломничество к Матушке Руси. С хорошим русским языком и с раскрытым сердцем. Только его восхищение вскоре сменилось ужасным изумлением и испугом — как живет русский человек. Потому что Россия была еще большей деспотией.
Для Гавличека личная свобода образовывала фундамент его новой веры. Только лишь благодаря собственной, ничем не ограниченной творческой свободе можно было распознать ту самую свободу где-то наверху, и вообще — шанс человека. Свобода означала гораздо больше, чем народ, пускай даже и не знаю какой великий и славянский. Свободой и была та самая рискованная человечность. В России это сделалось Гавличеку ясно — правда, не так, как он того ожидал, зато прояснение это имело для него фундаментальное значение.
Он возвращается домой, желая быть только чехом — ненационалистическим европейским либералом. И выразил он это настолько выразительно, что и через сто лет после его смерти русофилы советского типа не были в состоянии даже имени его произнести.
Он же осуществил либерализацию чешского языка, освободил его от патриотических клише и начал писать на разговорном языке. Он делал это с таким независимым духом и настолько соблазнительно, что увлекал читателей и доводил сановников до белой горячки. В том числе, и тех литературных, которые привыкли к тому, что на малом языке следует производить вещи малые, зато признанные. Вчера еще он был никому не известным парнем, а сегодня обладал таким влиянием! Его моделью были лишь те великие авторы, которые умели видеть и по-русски, и по-немецки, без искажающих все и вся националистических очков.
Он желал действовать и жить по-демократически. Англичане и французы с их не-аграрным духом казались ему теперь более привлекательными. Подобно, как и все в монархии, что имело подобный характер. Когда же оно еще сильнее укреплять понятие гражданственности, Гавличек стал политическим фактором, а не только лишь арбитром.
Он не ликвидировал Австро-Венгрию, но лишь видел ее как федеральное государство свободных и равных народов. Liberté и égalité приобретали теперь новый акцент. Человек, который горел ради дела народа, одновременно подавлял националистическое рвение. То есть, он был критически настроен в отношении чешских радикалов. Его беспокоили националистические нотки во франкфуртском парламенте, в котором было больше националистов, чем демократов. Его знаменитый протест в отношении высылки чешской делегации в Паулюскирхе во Франкфурте был не только едким, но и трезвым. И он вошел в народные припевки.
"Я господин и ты — господин" — вот что было лозунгом Гавличека. Он отмечал асимметрию между германским и чешским мирами. Вместо этого он желал симметричной конституции, которая гораздо сильнее продвигала бы народное творчество, а не националистические трюки. И он работал при составлении такой конституции, будучи депутатом от города Кромержиза.
Ему нравилась отвага венгров, хотя он и сомневался в их любви к миру. И предчувствовал последствия безумных чардашей. Когда же из надежд 1848 года вновь вылупились автократы, цари, императоры и цензура, а пролетарии всех стран считали работу местом работы, а не результатом или же достижением, Гавличек не снижал голоса, только прикладывал больше точности в высказывания. В качестве реакции на эндемический антисемитизм чешской деревни он отваживался требовать еще и равноправия евреев, и терпимости от чехов.
Понятно, что в данной ситуации все время росло его одиночество. В особенности же тогда, когда во Франции очередной Наполеон пожрал очередную республику и превратил ее в империю, которая мешала Европе столь же сильно, как и проект его дяди, хотя уже и не обладала силой предыдущей. Но новый австрийский император, восемнадцатилетний любитель мундиров, ухватил ветер в паруса, чтобы действовать в венском стиле, и навязал стране конституцию, созданную исключительно чиновниками.
И в этот момент Гавличек сориентировался, что стоит на распутье, а риск свободы требует пожертвовать всем. Потому что, когда вчерашние "духи свободы" начали терять голос, увиливать и увтверждать, что они "вообще-то, не при чем…", то умеренность Гавличека неожиданно делалась радикальной. Это будило и уважение, и страх. Вернувшийся к жизни режим сразу же заметил, что этот вот чех выкопал из земли нечто такое, что сегодня называлось бы medienpool (медиа-пул — нем.). Так что поначалу Гавличека начали испытывать, а нельзя ли его привлечь для какой-нибудь "нормализации", не продаст ли он свою газету за приличные деньги. Подобного рода предложения сменялись угрозами, шантажом и облавами.
В связи с этим, Гавличек перебрался в Кутну Гору, где издавал журналы "Slovan" (Славянин) b "Epištoly" (Эпистолы) — второе название выдает уже упомянутый религиозный аспект его миссии. Меньший город, возможно, и означал меньшую значимость, но не сделал из Гавличека автора меньшего масштаба. Кроме того, он умел писать кодом времен цензуры, то есть метафорически: каждый его понимал, но вот обвинить в чем-то автора было невозможно. Были попытки в форме нескольких судебных процессов, но под конец оставалась лишь конфискация.
И тогда Гавличек вернулся в Немецкий Брод. Предполагалось, что это будет отдых, убежище. Он очень любил тамошнюю округу. Еще раньше к фамилии Гавличек он прибавил псевдоним "Боровски" — от название деревушки Борова, в которой родился. Словно бы этим желал сказать: "Я — подобно всем нам, чехам — дворянского рода. Я пан — ты пан".
Возможно, именно поэтому его арестовали. Депортировали ночью. Долгое время Гавличек опасался, что его везут в тюрьму Шпильберк, потому что вначале ехали в том направлении. Или же в Куфштайн — куда направлялись потом. От Дедеры — рапорт которого более обширен, чем "Тирольские элегии", которые Гавличек про это путешествие написал — нам известно, как поэт облегченно вздохнул, когда узнал адрес назначения.
Это правда, что Бриксен[87] уже тогда был красив. Громадные горы (по сравнению с небольшими в Чехии, к которым он привык) сразу же настроили поэта оптимистично. Ведь в столь прекрасном месте серьезно страдать невозможно. Потому страдал достойно и с умеренностью. Даже его наиболее рьяным агиографам не удалось превратить адрес его изгнания в Голгофу. А чем ближе мы, чехи, становились к независимости, о которой так мечтал Гавличек, тем более деловой становилась рефлексия его бедствия во время интернирования в Бриксене. Мы прекрасно знали, что нашим современным диссидентам в тюрьмах, принадлежащих "трудящимся людям городов и деревень" (взять хотя бы Гавела), там было гораздо хуже, чем Гавличеку.
Ирония судьбы заключается в том, что именно Бриксен мы должны благодарить за Гавличека как такового. Его наибольшей и могущественнейшей страстью была литература. А то, благодаря чему он навсегда сделался исключительным автором, это три произведения, созданные им как раз там. "Элегии" поначалу должны были называться "Бриксен". Про их конденсированную авторефлексию, содержащую смех и слезы, прозрачность и отстраненность, я уже упоминал. Здесь же Гавличек открыл "Письма из Ирландии" Морица Гартманна, земляка из Пржибрами, который поставил на немецкость и провозглашал во Франкфурте слегка националистические речи. Но он был хорошим поэтом, а когда — подобно Гавличеку — ему пришлось выехать, он выбрался за канал Ламанш, а потом и в Ирландию. Он вдохновил Гавличека к написанию сказки в стихах "Король Лавра", ставшей доказательством того, что страна происхождения важнее языка.
"Лавра" — это аллегория о повелителе с ослиными ушами, который прячет их под длинными волосами, и который убивает стригущих его брадобреев, чтобы те ничего не выдали. Эта же история была актуальной и в коммунистические времена, и драматург Милан Угде превратил ее в пьесу, которая в течение какого-то времени даже могла ставиться. Как председатель чешского сейма впоследствии он знал, что смех снизу легче, чем смех сверху. Еще в Бриксене было создано "Крещение святого Владимира" — незавершенная, но необыкновенно действенная сатира о светских сановниках, которым небо, в основном, необходимо в качестве аккумулятора их власти.
Эти работы были вершинными достижениями, но и, одновременно, последними текстами Карела Гавличека из Боровой. Расположение города в горах ускорило развитие чахотки, с которой к мужу приехала его молодая жена. Она умерла у него на глазах, а он — вскоре после нее, поскольку инфекции тогда распространялись быстрее. Правда, умер он уже в Праге, поскольку ему дали на это разрешение, прекрасно понимая, что долго он там жить не будет. Но от него пожелали маленькое заявление — единственное, которое Гавличек подписал — в котором он обещал, что удержится от писательской деятельности.
Coincidentia oppositorum? Совпадение противоположностей? Не знаю, только этот термин не был рожден в Бриксене. Противоречие, которое окончательно переменится в гармонию, это была идея тамошнего (из Бриксена) епископа Николая Кузанского, который до настоящего времени является уважаемым философом. Это он говорил: "Если Бог — это абсолютная трансцендентность, тогда он должен быть и транрациональностью". Людские противоречия для него это docta ignorantia — ученое незнание.
Все противоречия в конце концов теряются. Гавличек и Бриксен — это наилучшие доказательства подтверждения данного тезиса. И это вовсе не синтез, как нам старалась вбить в головы диалектика, но совпадение противоположностей. Ибо противоположности — это дорога к космическому примирению.
Пан из Боровой, наш Гавличек должен был каким-то образом предчувствовать такую возможность. Потому он развивал в себе упорство и оппозиционность — осмелюсь утверждать — в духе Николая Кузанского или же с учетом Божеского конца вещей.
Потому "небытие"[88] не могло сделать ему ничего плохого.