Когда нам было по восемь лет, отец привез Зое из Лондона очень дорогую и редкую игрушку — клетку для зверьков, от бегового колеса в которой крутилось динамо. В зарядной камере помещался кубик серандита, совсем маленький, с ноготь. Если динамо крутилось активно, за день зарядки серандит краснел, наполнялся электром, и кубик можно было вставить в фонарь или в механическую куклу.
Кукла тогда вертела головой, моргала, открывала рот, поднимала и опускала руки. Зоя ее ужасно боялась, на ночь прятала в сундук, а утром доставала и сажала на кровать, чтобы не огорчать отца.
Розового света фонаря хватало на чтение трех-четырех глав очередного романа, которые Зоя потихоньку таскала у своей старшей сестры Ольги, большой любительницы изящной словесности. У нас было много героев, но я помню только жестокого и справедливого разбойника Пелагатти и отважного, легкого на любовь капитана пиратов Арауто.
Зоя обычно роняла голову и засыпала скорее, чем заканчивался электр в фонаре, и я дочитывал про себя, отодвигая со страницы ее рассыпавшиеся темные волосы. Потом накрывал ее одеялом, выбирался в окно и бежал домой — через сад, сквозь дырку в заборе, через улицу, на яблоню, в чердачное окошко.
Я спал на чердаке, на соломенном матраце у окна. Зимой там было холодно, а летом жарко, мыши шуршали и топали, но мне и в голову не приходило попроситься в избу, ближе к печке, и пожертвовать свободой своих ночных вылазок.
Колесо крутили две ученых крысы — серый Арауто и белый Васька. Васька был рьяным бегуном и накручивал динамо так, что серандит казался раскаленным. Потом Арауто издох, а Васька сбежал, воспользовавшись смятением во время похорон товарища. Зое купили хомяков, но те были ленивы и в колесе бегать отказывались. Зоя иногда просила, чтобы меня отдавали ей в услужение на день, и она читала мне вслух, а я крутил колесо, просунув руку в клетку и уворачиваясь от желтых длинных зубов одного из хомяков, все норовившего меня цапнуть.
Почему я сейчас думаю об этом колесе? Наверное потому, что сижу на скамье набережной Темзы и смотрю через реку на «Глаз Лондона» — сооружение прекрасное и уродливое одновременно — гигантский обруч, в котором две тысячи человек идут в никуда по рубчатой резине внутренней поверхности, накручивая самое мощное в мире динамо, а в подземной зарядной камере тысячи пудов серандита впитывают энергию их движения, медленно меняя цвет с темно-янтарного на красный, готовясь кормить электром двигатели механических повозок, аэростатов, поплавков, всех фабричных механизмов, двигающих нас от средневековья к прогрессу.
«Глаз Лондона» — символ развития колеса сансары, о котором так много говорит М.? Или пыточное колесо, которое тащит человечество к испытаниям и боли? Не могу решить, мысли путаются.
Ах да, на внутреннем ободе «Глаза» подвешены стеклянные кабинки, поднимающие пассажиров на немыслимую высоту в небо, к тому, как видят Лондон птицы. Есть дешевые, куда набивается простой люд — рабочие, извозчики, приказчики магазинов. Есть дорогие, со столиком, мягкими диванами и холодильным коробом, забитым вином и деликатесами. Пикник на высоте в сто саженей. Глоток изысканного вина в то время, как кто-то внизу крутит, крутит это чертово колесо.
— Не наша вина, что люди рождаются к разным судьбам, — говорила Зоя.
О, как я любил ее! Всегда, с тех самых пор, как она застала меня ворующим в барском саду недозрелые кислые абрикосы. Она залезла ко мне на дерево легко, как кошка. Мы поговорили о важном — о фруктах, червяках, быть ли дождю сегодня или завтра. Она очень ждала возвращения отца из далекого Лондона. Я ничего не ждал — мои родители умерли два года тому, когда мне было пять, и меня взял к себе дядька Егор. Любить не любил, но не обижал.
— Папенька добрый, — сказала Зоя. — Он нас с Ольгой очень любит. И мама нас любит — с небес. Твои папка с мамкой, наверное, тоже.
Мы ели абрикосы и нас обоих тошнило ими весь следующий день.
Вот с этой минуты и до последнего вздоха она — моя Зоя. Не барыня, не госпожа Мамонтова, не леди Спенсер. Даже когда она убивала меня — я любил ее каждой частицей своего существа.
О чем я? Где я? Почему мне больно? Что за город вокруг? Как я добрался до этой скамьи после того, как Зоя нажала на спусковой крючок?
Подо мною тепло и мокро. Я быстро теряю кровь, мои пальцы и лицо начинают холодеть, сильно хочется пить. Мимо идут люди, они не оглядываются на хорошо одетого джентльмена, отдыхающего от ночных трудов, клюющего носом на набережной. На темном, почти черном сукне моего костюма кровь не видна. Я мучительно сглатываю и зажимаю рукой в черной лайковой перчатке рану в верхней части живота.
Я умираю, я узнаю это ощущение, оно случается в моей жизни уже в который раз, так что ничего нового как бы и не происходит. Полагаю, в сознании мне осталось минут двадцать.
Колесо крутится.
Я расскажу тебе о своих смертях.
Впервые я умер еще в детстве, когда мне было десять лет, а в губернии свирепствовала страшная манчжурская чума.
Болезнь принесли степные охотники, кочевавшие вслед за стадами монгольских пушных сусликов, чей мех стал цениться выше, когда перебили всех куниц. Охотники ловили и свежевали зверьков сотнями, ели их зараженное мясо, а раз в месяц приходили в поселения, чтобы продать добычу. Чума покатилась по городам и весям. Суслики отомстили людям.
Заболевали только дети, при обычном лечении не выздоравливал никто.
Илья Владимирович Мамонтов, семье которого с незапамятных времен принадлежала наша семья и еще пятьсот душ населения деревни Мамонтовки Смоленской губернии, был человеком умным, образованным и довольно добрым. Он, единственный из губернских помещиков, содержал хорошую школу для крепостных, где в семь лет всех выучивали читать-писать-считать, а позже, в десять, преподавали начала естественных наук и Закон Божий. Когда слухи об эпидемии подтвердились, он не стал медлить и скупиться и сразу заказал с доставкой из Гамбурга чудо медицины и техники — парокамеру. Серандитовое ядро превращало воду, лекарство и снотворное в холодный пар, и под давлением подавало эту смесь в стеклянную капсуль, куда клали больного ребенка. Вдыхая эту смесь во сне, дети в парокамере выздоравливали за неделю. Без парокамеры дети за три-четыре дня захлебывались кровавой мокротой и отправлялись душою прямиком на небо, как утешительно обещал на проповеди отец Николай.
Мы с Зоей сидели на теплой черепице за трубой и смотрели, как с оранжереи снимают крышу, как бабы вытаскивают на улицу горшки и кадки с растениями, как деловитые немцы разгружают огромные ящики, лебедкой поднимают их через стену и, наконец, собирают волшебную камеру.
— Сверху на цветок похожа, — сказала Зоя. — На ромашку.
Она была права — от огромной шарообразной сердцевины лепестками расходились шесть прозрачных капсуль. Я упоминал, что барин был добр? Он купил дорогую парокамеру на шесть детей, хотя у него было лишь две дочери.
— Они ее сразу включат? — спросил я. Мне было интересно посмотреть на цветной пар.
— Конечно, нет, — отмахнулась Зоя. — Только если кто-то заболеет. Серандита у нас всего четыре куба, от каждого работает полевая махина. На парокамеру нужно три. А поля как пахать будем? Лошадками, как раньше?
Зоя опять заглянула вниз. Тогда я впервые понял, какая она красивая. На ней было синее платье, лицо запачкалось сажей от трубы, на щеке подживала царапина, короткая коса растрепалась.
По желобу прошла большая белая крыса — с тех пор, как сбежал Васька, их в округе становилось больше с каждым годом.
— Надеюсь, мы не заболеем, — сказал я и взял Зою за руку.
— Угу, — ответила она, отняла руку и поползла по крыше ловить крысу — она все мечтала заселить свою динамо-клетку Васькиным потомством.
…Барин принял меры, очень разумные — отменил занятия в школе, запретил приводить детей в церковь, собираться большими группами и вообще пытался заставить отца Николая служить на свежем воздухе.
— Чума скапливается в закрытых помещениях, — говорил он.
— Господь защитит, — отвечал отец Николай. — Церковь — его дом. Что же нам, не в доме, а во дворе у отхожего места ему молиться? Оскорбится ведь, Илья Владимирович!
По странной прихоти судьбы, первой заболела Зоина сестра Ольга, девочка мечтательная, спокойная, почти все время проводившая в доме.
— Все в руце божьей, — пожевал губами отец Николай, раздуваясь от важности.
Три махины сняли с полевых работ, динамо крутили днем и ночью всей деревней, чтобы побыстрее включить парокамеру. Барина любили, за девочку беспокоились.
Ольга лежала в постели, смотрела в потолок красными безумными глазами, тяжело дышала, а на второй день начала плакать от боли. Зоя громко читала ей книжки, сидя под дверью. Она была очень бледна и ничего не ела. Я был бы с нею, но всех, кто мог управляться с лошадьми и косами, отправили косить сено, пока взрослые крутили динамо.
К вечеру прямо в свежий стог свалился одиннадцатилетний Клим, чудом не попав на сложенные рядом острые косы. Он почти не успел помучиться — серандит покраснел достаточно, чтобы пару недель питать парокамеру, и ночью его и Ольгу уложили в стеклянные капсули и пустили пар, он оказался ярко-розовым.
Через пару дней пять капсул из шести были заполнены, родители в ноги кланялись Илье Владимировичу, а чума, казалось, остановилась и задумалась.
Потом опять взялась за свое.
Я плохо помню первые часы болезни. Я очень устал после сушки сена. Ломовой конь Динар злился, что его заставляют много работать, и больно укусил меня за руку. Рука болела. Мыши громко топали. Я уснул на чердаке, а когда проснулся, рядом сидела мама. Она светилась в темноте.
— Мамочка, — хотел я сказать, но язык не послушался.
— Тсс, Ванечка, — сказала мама. — Я пришла сказать, чтоб ты не боялся. Нету в смерти страха.
Я хотел спросить, почему я умру, но начал кашлять и почувствовал во рту горькую кровь. Тут мне стало понятно, хоть и обидно, конечно.
— Не могу, — говорил Илья Владимирович дядьке Егору. — Пойми, Егор, у меня вторая дочь есть. Вот положу я Ваню в парокамеру, а завтра Зоя заболеет. И что мне делать? Кого выкидывать? Нет уж — последняя капсуль — для Зои. Остальным — как бог даст.
— Ваша правда, барин, — отвечал дядька. — А в доме я его держать не буду, у меня своих трое, куда мне заразу?
Меня положили в оранжерее, на полу, на тюфяк рядом с парокамерой. Я видел металлическое подбрюшье капсулей и искаженное лицо Зои, смотревшей на меня снаружи сквозь запотевшую стеклянную стену. Дышать становилось все больнее, я оттягивал до последнего, но все-таки вдыхал и корчился. Потом воздух почти перестал проходить, в груди булькало и горело, будто я дышал водой. Со мною сидела мама и иногда клала мне на лоб прохладную руку.
Я хорошо чувствовал, как жизнь выходит из меня, и пустота тут же заполняется смертью. Это было очень тоскливо.
Когда Зоя встала на край крыши и прокричала отцу и всей дворне, что если меня сейчас же не положат в капсулю, то она прыгнет вниз, а если не разобъется, то утопится в реке при первой возможности — к этому моменту я был мертв уже на девять десятых. По правилам математики это округляется до «мертв».
Барин хорошо знал свою дочь. Меня тут же подняли в парокамеру. Боль ушла, я уснул, и обмен жизни и смерти во мне пошел в обратную сторону.
Я проснулся через неделю, ужасно голодным. Меня отвели на кухню, я жадно ел и пил, а Зоя сидела рядом и смотрела на меня странно. В деревне умерло трое ребят, заболели еще четверо, но места в парокамере уже освободились и сейчас они спали там.
— Спасибо, Зоя, — сказал я и, улучив мгновение, взял ее за руку.
Она вырвала руку и убежала.
Тут же вернулась, поцеловала меня в щеку и снова убежала.
…Второй раз я умер в восемнадцать лет.
Зоя с отцом вернулись из Санкт-Петербурга, где дебютантка Мамонтова пять месяцев производила впечатление на аристократическое общество, сама оставаясь к нему вполне равнодушной. Ну, по ее словам.
— Глупо там все, — говорила она. — Бесцельно. Слоняются целыми днями, переливают из пустого в порожнее.
Мы сидели вдвоем на широкой, как скамья, ветке старого дуба в перелеске за усадьбой, мы часто сюда прибегали детьми.
— Хотя, — Зоя оживилась, — музеи замечательные, а здания настолько величественны, что и не передать. Ах, если бы ты, Ваня, видел Казанский собор! А еще строят собор святого Исаакия Далматского — он не закончен, но английский посланник, лорд Спенсер, дружен с архитектором, он провел нас по зданию и на смотровую площадку. Его племянник, сэр Томас, сказал, что даже Лондон не настолько красив, как Санкт-Петербург с этакой высоты… Ваня, ты чего?
Мне стало трудно дышать, как тогда, во время чумы. Я вдруг понял, что никогда не увижу Казанский собор. Никогда не увижу Москву или Лондон, ни один из тех городов, о которых мы столько читали, не нырну в море, не побываю в театре. Что я раб, крепостной, деревенщина, который всю жизнь будет крутить колесо динамо и водить по полю махины — то с плугом, то с косилкой.
Все эти месяцы я отчаянно скучал по Зое и мечтал, чтобы она ко мне вернулась, а она уходила от меня по хрустальному мосту между нашим детством и своей новой взрослой жизнью. Мост рассыпался вслед за нею, и сейчас осколки летят на меня с высоты и больно режут, до кости.
— Зоя… — сказал я медленно. И не знал, как продолжить.
— Я знаю, Ваня, — вздохнула она. Взяла меня за руку. Положила мне голову на плечо.
Мы долго так сидели, пока солнце совсем не село за лес, хоть я и знал, что дядька будет очень зол, что я не пришел чинить вставшую днем махину.
Англичане прилетели свататься на бело-золотистом дирижабле, прекрасном, как мечта, формой похожем на абрикосовую косточку.
— По семьдесят миль в час дает при попутном ветре, — небрежно сдвигая на затылок белую фуражку, говорил высокий матрос, посматривая на толпу баб и девок, собравшихся взглянуть на дивную махину поближе. — За полдня долетели из самой столицы. Красивые тут у вас… места.
Он смотрел прямо в глаза черноглазой Яринке, осторожно трогавшей шелковистый борт дирижабля, и та краснела, улыбаясь.
Илья Владимирович давал за дочерьми почти по сто тысяч приданого, но стоило лишь взглянуть на молодого Томаса Спенсера, чтобы понять — не за деньгами сватается. Наверное, мне было бы легче, будь он неприятным, старым, кривобоким. Но сэр Томас был вылитый благородный капитан Арауто — красивый, высокий, веселый. С Зои глаз не сводил. К вечеру и сговорились уже, вышли во двор рука об руку, Мамонтов сзади шел с семейной иконой — благословлять при всем народе.
Зоя меня в толпе глазами искала, а я на них смотрел сквозь маленькое грязное окошко зарядной камеры под колесом динамо — нужно было в механизм смазки добавить и пару ремней поменять. Я подумал-подумал, потом все же вышел на ступеньку — весь измазанный, вытирая руки грязной тряпкой. Смотрел Зое в глаза, не отрываясь. Она тоже смотрела, но тут ее англичанин за руку потянул обратно в дом.
Дядька мне выставил бутыль самогона тем вечером. Я долго сидел перед стаканом с мутной жидкостью, потом поднялся, не выпив, и ушел бродить. Дошел до нашего с Зоей дуба, сел между корней. Хотелось то ли рыдать, то ли умереть, то ли поджечь усадьбу.
Тень скользнула сквозь темноту, присела рядом.
— Мы обвенчаемся в Лондоне, — сказала Зоя. — Жить будем и там, и в Африке, Томас получил крупную должность в колонии Сомалия, где серандит добывают. Скажи мне, что ты думаешь, Ваня?
— Какая разница, Зоя, — сказал я, — что думает раб? У капитана Арауто тоже был полный трюм гребцов, помнишь? Ни капитан, ни красавицы никогда не спрашивали, о чем они там думают. Приключения от этого стали бы только хуже. Не оглядывайся, улетай.
— Нет, — сказала Зоя, — нет, не так!
Обняла меня, задрожала. Она была очень горячая и пахла ландышами и земляникой.
— Ты не раб, Ваня, — зашептала она. — Пожалуйста, не думай так. Не наша вина, что люди рождаются к разным судьбам, Ванечка…
Ее рот накрыл мой, ее тело прижалось к моему, опалив темным жаром, ее рука двинулась вниз. Она сжала ладонь и я задохнулся. Толкнула, опрокинула на траву, потянула, погладила, прижала мое тело своим, не прекращая двигать рукой. Я хрипел, плавился, стонал, исчезал в раскаленной бесконечности. Сквозь листву дуба над нами сияли звезды, все ярче с каждым дыханием, пока не взорвались в моих глазах, выжигая меня в абсолютное ничто.
Зоя замерла на мне, потом поднялась, посмотрела сверху вниз.
— Помни, как я тебя люблю, Ваня, — сказала она. — Отец, как вернется, даст тебе вольную и отправит в Инженерное училище в столице. Ты увидишь Санкт-Петербург, все в мире увидишь, что захочешь. Прощай. Не приходи утром к дирижаблю.
И она оставила меня в темноте опустошенного, разбитого, умирающего.
Я не пошел прощаться. Я взял в кладовой моток веревки, сделал петлю и приладил к дубу. Сидел на ветке, ждал, когда полетят. Дирижабль поднялся над усадьбой плавно, величаво, белоснежные борта сияли на солнце. Набирая высоту и скорость, он уносил от меня мою Зою и надежду, которой, если разобраться, и не было никогда.
Я смотрел до рези в глазах, пока он не стал лишь темной точкой далеко в небе.
— Я — раб, — сказал я сквозь слезы. — Твой раб навсегда, Зоя.
И соскользнул с ветки вниз. Шею обожгло, будто кто-то меня полоснул огненным ножом, но веревка тут же лопнула, я грохнулся плашмя, выбив из груди воздух.
Я лежал под дубом как мертвый, и перед моими глазами клубились темные точки, будто сотня Зой навсегда улетала от меня в сотню Англий.
Шел тысяча восемьсот пятьдесят второй год, Россия развертывала турецкую кампанию одновременно в Крыму и на Кавказе. Царским указом рекрутский набор проходил теперь дважды в год, и брали не по возрасту, как в мирные годы, а по росту — выше двух аршин и четырех вершков.
Дядька Егор сильно затосковал, когда жребий выпал его среднему, Федоту, парню рослому и крепкому, которого по осени собирались женить. Я сказал, что пойду в солдаты вместо него, и в три дня до проводов получил от семьи больше любви, чем в предыдущие тринадцать лет.
Возможно, другой староста и побоялся бы гнева Ильи Владимировича, когда тот вернется и обнаружит, что его лучший механик и детский друг Зои, за которого она просила, будет, если повезет, двадцать лет тянуть вдали солдатскую лямку. Но старостой был сам дядя Егор, и через неделю я уже подсаживался на телегу вместе с Алешей, младшим поповским сыном.
Попадья плакала, а отец Николай смотрел сычом, не утешаясь тем, что все в руце божьей, и особенно солдатский жребий.
— Надо было сказать, что в семинарию собираешься, — сказал я. — По духовной линии кто идет, те жребий не тянут.
— Знаю, — вздохнул Алеша. — Но призвания не чувствую. Так лгать — душу губить. Пирожок будешь? Еще теплый.
Мы ехали на станцию, ели пирожки — мне тоже напекли в дорогу, но Алешины были вкуснее. Разговаривали про серандит, про то, насколько быстрее шел бы прогресс, если бы его можно было добывать больше, чтобы всем и на все хватало. Как его по всему миру ищут, но, кроме Сомалии, нигде найти не могут, да и там все меньше с каждым годом.
Писарь на станции спросил, как меня записать — у крепостных фамилий не водилось, а солдату нужна была.
— Мамонтовым будешь? — спросил Алеша. — Обычно фамилию помещика берут.
Тут во мне впервые что-то затеплилось живое — искра гнева и злости.
— Нет, — сказал я. — Арауто.
Записали Араутовым. Отправили в Грузию.
Пару лет назад отменили правило брить рекрутам полголовы — «лоб забривать», чтоб, если сбегут, ловить было легче, но я каждую неделю ходил к полковому цирюльнику, грустному большеглазому армянину, и брил всю голову наголо.
Я был уже не прежний Ваня из Мамонтовки, а Арауто — суровый, одинокий, умеющий обращаться с оружием. Стрелять я сразу выучился хорошо. Также голая голова спасала от вшей, которых в казарме было никак не извести.
В первый бой нас повели через полгода муштры, я к тому времени уже успел слегка ожить, настолько, чтобы начать бояться. Выдвинулись через перевал под поселок с чудным для русского уха названием Хуло, так я и не узнал, что это по-грузински означало. Ребята у костров шутили про «великий бой под Хулем», пару букв поменяешь — и смеешься, как дурак, чтобы страх забыть, что утром в атаку.
Рассвело поздно, неохотно, было очень холодно. Стояли на холме над огромным полем, заросшим короткой подмерзшей стерней, я по старой крестьянской привычке тут же стал прикидывать, сколькими махинами его пахать и сколько дней, и сколько крестьян надо на динамо поставить, чтобы серандит ночами заряжать. Досчитать не успел — прапорщик прокричал сигнал к атаке. Турков видно не было, но мы и до середины поля добежать не успели, как их артиллерия ударила. Стреляли шрапнелью, но неметко, положили пару десятков, остальные бежали лавиной.
И тут из-за холма с их стороны выехали четыре невиданных боевых махины — каждая размером с ярмарочный шатер, все в тяжелой броне, с шестью пушками, ощетинившимися кругом. Эти стреляли мощно, шли быстро, воздух наполнился криками раненых и умирающих. За ними виднелась турецкая пехота, наступавшая медленно, не сбивая строя. Когда до нас дойдут, то им останется лишь перешагнуть через наши трупы, выкошенные прицельным огнем бронированных пушек. Наша артиллерия тоже открыла огонь, но пехота была еще слишком далеко, а у новых махин броня была крепкой.
Это была английская новинка, названная «черсиной» по имени африканской черепахи с крепким панцирем. Такие чертил еще Леонардо да Винчи, двигать ее должны были изнутри четверо силачей. Но столетия назад силачей не хватало, махины не построили. Теперь в них стоял новейший серандитовый движитель и весь экипаж в промежутках между залпами накручивал ногами рычаги зарядного динамо.
Англия, играя в свою Большую Игру в Европе, продала Турции пробную партию «черсин» — и они нас убивали. Политика, дипломатия, прогресс, мощь человеческого разума — все они сошлись в одной точке, чтобы я лег сейчас на эту стылую, чужую землю и залил пожухлую стерню своею кровью, как это делали товарищи вокруг меня.
— Отступаем, — крикнул прапорщик, — отсту…
И не закончил, потому что грудь ему прошило шрапнелью, я видел, как ткань выворачивалась, разрываясь. Рядом скосило Алешу, щека его лопнула, глаза полезли из орбит, и тут меня самого будто развернуло невидимой рукой и вниз толкнуло. Земля поднялась стеной и ударила меня по лицу — колкая, холодная. Потемнело всё, будто ночь упала, и в груди огонь занялся, все сильнее жег, как уголь из печи, казалось, вот-вот запах паленой плоти почувствую.
Рядом свистнуло, ударило, глаза грязью забило. Я проморгался, вижу — бомба, фитиль дымится. Такими уже редко стреляли, видно турки в этот бой и самое новое, и самое старое оружие бросили.
И тут мне будто в ухо кто-то шепнул: «Подними голову». Я поднял — а в пяти вершках, чуть ли не мне по пальцам «черсина» проезжает. Хорошо рассмотреть можно, какие у нее колеса маленькие и широкие, как они на тела наезжают, и сквозь шелест движителя слышится отвратительный хруст и стоны. На ногах в этой части поля уже никого не оставалось — всех покосили, и в стенке махины приоткрылось круглое окошко под смотровой щелью. Бомба в яме рядом со мною почти догорела. И по наитию, будто меня вверх кто-то потянул, как мамка в детстве, я поднялся, не думая о теле и о жарящихся ладонях — схватил бомбу и зашвырнул прямо внутрь «черсины».
Тут все ухнуло, полыхнуло огнем и исчезло. И я тоже.
Так я умер в третий раз.
И опять не до конца.
Мир покачивался, баюкал меня, что-то рокотало и шипело. Моя грудь не двигалась, но я почему-то не задыхался. Разум мчался по реальности, как мальчишка по ледяной горе на салазках.
— Убил ты меня, Ваня, — говорил молодой турецкий солдат. — И товарищей моих, пять душ. Матери плакать будут…
Капитан Арауто шагал по доске с борта бригантины «Зоэ», а позади него раздавались злобные выкрики — боцман подбил команду на бунт. В воде кружили акулы, руки капитана были связаны, но ни боцман, ни акулы не знали, что в каждом сапоге у него — по длинному ножу дамасской стали…
— В смерти нет страха, Ванечка, — говорила мама. — Вот увидишь.
Зоя целовала меня, прижималась голым горячим телом, мы лежали в кровати с шелковыми простынями, а за окном рассвет вставал над незнакомым мне огромным городом…
— Ты очень храбр, мальчик, — сказал господь бог. Он был смугл и бесконечно прекрасен, он склонился надо мною и улыбался золотыми губами. Веки его тоже были из золота. — Мне нужны такие храбрые. Не умирай сейчас, потерпи. Увидишь, оно того стоит.
Я поверил богу и стал терпеть.
— Терпеть придется всю жизнь, — сказал он мне, когда месяц спустя, шатаясь и держась за грудь, я вышел из высоких дверей лазарета и впервые увидел белый песок, зеленые вершины и ярко-голубой океан Сокотры. — Твое сердце перестало биться. Я вживил тебе в грудь крохотный серандитовый движитель, он сокращает сердечную мышцу электром. Я знаю, что это больно. Больно?
— Да, — ответил я и упал рядом с ним в плетеное кресло под белым парусиновым шатром.
— Каким будет твой первый вопрос? — спросил он. Русские слова он выговаривал очень мягко, чуть пришепетывая.
Я собирался спросить: «Кто вы?», или «Где мы?», или «Как я здесь оказался?», но неожиданно спросил, как заряжается серандит в моем сердце.
Человек — не бог — с золотыми губами улыбнулся.
— Его там совсем немного, крупинка, — сказал он. — Ток крови крутит динамо размером с пшеничное зерно. Ты начал с хорошего вопроса. Я очень доволен тобой и об остальном расскажу тебе сам. Ты можешь называть меня «М.».
Его звали Муктидата, «Освободитель». Он не был рожден с этим именем, но пришел к нему путем длинным и трудным.
Он был поздним сыном мелкого индийского князя от французской актрисы. Отец называл его Ракеш — «господин ночи». Мать звала — Франсуа. Князь поднял восстание против англичан и был казнен. Мать зашила свои лучшие драгоценности в старое муслиновое платье, в котором еще девочкой приехала в Париж. Когда отцу вынесли приговор, она надела это платье, взяла за руку пятилетнего Франсуа и поднялась на борт первого же дирижабля в Европу. Тогда, сорок лет назад, дирижабли только начинали строить, они были огромны, как горы, и в них нужно было долго подниматься по лестнице внутри причальной мачты.
С самого детства М. увлекался медициной и механикой. Он учился в Сорбонне и в Кембридже, придумывал по сто изобретений в год, с друзьями-студентами воровал с кладбищ свежих покойников, у семей которых недоставало средств, чтобы поставить над могилой железную клетку, способную остановить ретивых любителей анатомии. С годами он делался все смуглее, все больше походил на отца, ловил все больше взглядов искоса и шепотов «полукровка». Любимая девушка разорвала их помолвку. Ему предложили должность врача в британской колонии Сомалия. Это означало — рабы и серандит. Медицина и электровая механика.
Пока М. не задумывался — он был счастлив. Но безмяжежные радости исследований и открытий были скоро сметены открывшимся молодому врачу мутным, бесконечным потоком человеческого горя и несправедливости, совершенно невидимым из Европы. Он видел людей, горевших, как хворост, в растопке прогресса цивилизации. Он встречал поставки новых рабов на серандитовые копи. Говорил с ними, смотрел в их глаза, лечил их и не мог, никак не мог объяснить, почему их жизнь должна проходить именно так.
Он думал, что течение его жизни определено — по горло в чужой крови и слезах латать текущий трюм суденышка «Человечность». Но умерла его мать, и, разбирая ее бумаги, в предсмертном письме отца он нашел стихотворение на французском, озаглавленное «Лорду Ночи». Стихотворение было очень, очень плохим, но, бесконечно перечитывая корявые строки, М. постепенно понял, что в нем зашифровано описание места в предгорьях неподалеку от их старого дворца. Отец пару раз брал его, четырехлетнего, на охоту в джунгли, и М. вспомнил плато рыжего камня, скалы, оплетенные лианами, и расщелину между ними.
М. отправился в Индию. В той самой расщелине замазанные известкой, чтобы не отличаться по виду от обычного камня, были сложены блоки серандита — больше двух тонн, а под ними — плоские просмоленные ларцы с драгоценностями династии раджей Сарвасена…
М. долго молчал, прикрыв золотые веки. Я пытался справиться с ощущением, что все это — сон, приснившийся мне после смерти на поле под Хулем, на залитой ведрами русской крови холодной земле.
— Как я оказался здесь? — спросил я.
— Случайно, — пожал плечами М. — Я наблюдал за битвой с воздуха. «Черсины» меня заинтересовали. Я видел, что ты сделал. Опустился и подобрал тебя, почти мертвого.
— В небе никого не было, — сказал я. — Вас бы сбили из пушек.
— У моего дирижабля зеркальная обшивка, — усмехнулся М. — С земли он не отличается от кусочка неба. Меня непросто заметить, когда я того не желаю.
Он поднялся.
— Пойдем, мальчик, я покажу тебе Сокотру. Этот остров — наша крепость, наше сердце, плод моих неустанных трудов в последние десять лет. Каждый плод несет в себе семя, и я верю, что Сокотра — семя свободного будущего всего человечества. Сейчас нас здесь чуть больше двадцати тысяч, большинство — бывшие рабы, как ты. Но нас станет больше, мы будем все сильнее, рано или поздно мы изменим мир. Как ты хочешь здесь называться?
Нетрудно догадаться, какое я выбрал имя.
Остров Сокотра лежит в океане к востоку от Рога Африки. Он прекрасен, как земное преддверие рая.
Его высокие скалы пронизаны карстовыми пещерами, словно гигантские древние черви веками грызли его желтый известняк. В этих пещерах теперь жил и дышал город свободных людей всех цветов кожи. Здесь шилась одежда, делалось оружие, готовилась еда, мычали животные. Тысячи людей накручивали дюжины колес динамо, заряжая серандит. С Сокотры разлетались дирижабли — в Сомалию, в султанаты Аравийского полуострова, возвращаясь с едой, материалами, книгами. Часто — с новыми жителями для города, с целыми семьями. В городе было много детей, работали школы, часто устраивались праздники.
— Люди не созданы равными, — говорил М., — но они созданы свободными. Рабство — уродливый нарост на душе человечества, опухоль, которая никогда не исчезает до конца. Владение себе подобными, эта универсальная власть, во все века отвечало потребностям многих людей. Некоторые общества прикрываются фиговыми листками объяснений, почему одним людям позволено властвовать над другими — потому что они лучше качеством или умнее, или таково их историческое бремя. Но это ложь, жадность, кусок металла, подложенный под моральный компас и отклоняющий его стрелку…
Я полюбил М.
Я верил в него так, что прошел бы за ним по воде, не омочив подошв.
— Рабство бывает и внутренним, — говорил М. — Знания и системный подход к собственному уму позволяют человеку не быть рабом своих страстей и несовершенств. Дают силу опираться на себя, не ища вовне доброго умного хозяина, который будет принимать трудные решения. А общение с большим количеством людей не дает закоснеть в гордыне и себялюбии…
И я посещал курсы европейских университетов, учил языки, подрабатывал в городах. Я рыл тоннели, продавал духи, водил дирижабли и тачал сапоги. Я узнавал людей, осваивал ремесла, читал книги.
Я бродил по улицам городов, которые не чаял когда-либо увидеть, смотрел на великие соборы и прекрасные дворцы и мысленно рассказывал о них своей Зое.
А потом возвращался на Сокотру и работал для нашего города будущего.
— Русским тяжелее, чем в других странах, — говорил М. — Плантаторы Америки, колонизаторы Африки властвуют над другой расой и могут приписывать ей слабости и несовершенства, оправдывающие свое правление. Но раздень помещика и крепостного, поставь их рядом — и не отличишь. Таким было рабство и в древнем мире, но над ними не было Христа, им не полагалось искать внутренних оправданий…
Я по году жил в Москве и Атланте, помогая налаживать подполье, спасающее беглых рабов с плантаций и крепостных из деревень. Многие из них добирались до Сокотры.
Я убивал.
Каждый раз иначе было нельзя, за каждого убитого я платил куском своей души. И если задуматься, то за минуту любой войны каждый из экипажа «черсины» убивал больше себе подобных, чем я за десять лет.
— Лучшие из людей и наций способны на худшие и невероятнейшие злодеяния, если перед ними маячит высокая и прекрасная цель, — говорил М. — Помни об этом, Арауто.
Я помнил.
— Нам нужен серандит, — сказал М. — Сокотра достигла предела, мы растем слишком медленно. Тонна — и мы сможем качать из источников втрое больше воды. Мы достроим поплавки, каждый из которых сможет взять на борт триста освобожденных рабов за одно плавание. Еще тонна — и эскадрильи наших дирижаблей поднимутся в небо. Мы станем силой, мы перестанем прятаться, мы будем свободной страной, примером для мира, а не тайной, затерянной в океане. Но серандит нельзя купить в таком количестве. Мировые запасы слишком малы.
— Сомалия, — сказал я, перебирая карты на низком каменном столике. — До рудников лишь двести миль. Мы возьмем под контроль копи, освободим и вооружим рабов — у нас есть контакты, схемы выработок…
— Нет, — вздохнул М. — Колонии не выстоять против военной мощи Британской империи. Нарастив силу, мы перестанем прятаться, но сейчас нам нужно действовать тайно. Дерзко. Преступно. И рискнуть своими лучшими людьми.
Он положил передо мною на стол газету «Лондон таймс» с гравюрой «Глаза Лондона» на передовице и описанием новых зарядных камер под городом. Я ахнул от беспрецендентной наглости того, что предлагал М., но сразу же начал подсчитывать, сколько нам понадобится дирижаблей и пройдут ли поплавки так высоко в устье Темзы.
— Империя охраняет свои запасы, — сказал М. — У Скотланд-Ярда обширная сеть информантов и агентов. Они знают о нас. Это будет намного опаснее всего, что ты делал в последние десять лет.
Я кивнул. Я понимал.
— Ты храбр, Арауто, — сказал М., наклонился и поцеловал меня в лоб золотыми губами.
Любим ли мы все, что любим, одинаково? Можно ли одними и теми же душевными мускулами любить женщину, музыку, родину, учителя, друга, ребенка, истину, родителей или справедливость?
Не знаю.
Знаю лишь, что сейчас я умираю за них обоих — за М. и за Зою.
Светлые вечера, в которые сгущаются погожие дни поздней весны, прекрасны в любой точке мира.
В густой сочной зелени русской деревни из открытых настежь окон пахнет дымом, свежим хлебом и вкусным кашным варевом, лениво перелаиваются между дворами разомлевшие от тепла собаки, бабы не спешат домой, неторопливо обсуждая важное у колодца, с лугов прохладный ветерок приносит запах первого скошенного в этом году сена, цветет сирень, а неподалеку шелестит огромный лес, обещая щедрое лето, добрую жизнь.
По лондонским мостовым цокают копыта лошадей, шуршат шины повозок, хозяева которых достаточно богаты, чтобы позволить себе серандит. Раскачиваются ветки лип на набережной, начиная одеваться в нежную пахучую листву. Отзванивают время колокола Вестминстера и законченной три года назад высокой часовой башни, прозванной Биг Беном. Кричат чайки на реке. Крутится «Глаз Лондона» от неслышного снаружи мерного топота тысяч ног. Высшее общество съезжается на один из первых балов светского сезона — с апреля по август их будет еще много. По ступеням Сити-Холла поднимаются юные дебютантки, светские львы, отцы семейств и экзотические гости из далеких стран.
Я, таинственный русский граф Иван Кречетников, талантливый изобретатель-самоучка, уже принес пользу Её Величеству, передав англичанам патент на устройство ускоренной зарядки серандита.
Небезвозмездно — это было бы подозрительно. На сдачу с благодарности и авансом за будущие изобретения меня провели по усиленно охраняемым подземным хранилищам, я увидел достаточно, чтобы понять, как непросто будет в них проникнуть.
Сегодня на балу мне предстояло сделать слепки с двух ключей от подземных хранилищ, с которыми не расставались лорды-ключники. Цветистость английских должностей не переставала меня забавлять с тех пор, как пожилой адмирал был представлен мне как Первый властелин Морей.
— Вы знакомы с леди Спенсер? — спросила меня красивая жена третьего из лордов-ключников, графиня Портлендская. Наедине я называл ее Джейн. — Она тоже русская по рождению.
Мое сердце замерло, я оборачивался, казалось, целую вечность, хотя изначально знал, что могу встретить Зою и что она может меня погубить.
Она чуть пополнела, ее темные волосы были забраны вверх, улыбка на губах застыла при виде меня. Она была невыносимо, ослепительно прекрасна, я обжегся об ее лицо. Зоя несколько раз моргнула, когда меня ей представляли, потом подала мне узкую белую руку.
— Рада встрече, граф, — сказала она медленно, будто во сне. — Я слышала о вас и о вашем необыкновенном инженерном таланте. Заезжайте ко мне с визитом, завтра же.
Она подала мне узкий белый треугольник карточки — в этом сезоне в моде были треугольники. Джейн повлекла меня дальше, знакомить и представлять другим, но я чувствовал взгляд Зои на своей спине весь вечер, хотя позже выяснилось, что она уехала с бала почти сразу после нашей встречи.
Лорды-ключники по традиции носили ключи от подземных хранилищ на толстой золотой цепи на шее. Русский граф — широкая душа — выпив несколько бокалов вина, пошел обниматься со всеми подряд, хлопая ошеломленных англичан по спинам и прижимая к своей широкой груди, на которой незаметно появлялся и исчезал кубик пластичной пасты, в точности отпечатывавший рельеф ключа и нескольких верхних пуговиц.
— Томас умер три года назад в Сомалии, — Зоя откинулась на спинку кресла. Годы не сгладили порывистой страстности ее движений, она просто научилась лучше ее контролировать, когда считала нужным. Сейчас, со мной, в ее дорогой черно-сине-белой гостиной, в этом нужды не было.
— Восстание в Северных копях? — спросил я. Я помогал его организовать, мы освободили и забрали на Сокотру больше полутора тысяч рабов, изначально — из трех разных племен Сомалии и Эфиопии. Погибло человек десять британских солдат и офицеров, кто-то из руководителей колонии был застрелен.
Зоя остро взглянула на меня.
— Нет. Лихорадка. Было дождливое лето, комары, эпидемия.
— Я помню, — сказал я. — Ты горюешь? Ты его любила?
Она пожала плечами.
— Любила первые несколько лет. Не так, как тебя. Мы были очень разные. В восемнадцать лет этого не видишь. А потом уже поздно. У нас сын, он в школе до июля. Он похож на тебя. Можешь мне не верить, но это почему-то так…
Начинало темнеть. Зоя поднялась и зажгла лампы.
— Я отпустила всю прислугу, — сказала она.
Я кивнул. Я уже заметил.
— Отец умер в прошлом году, — сказала Зоя. — Он совсем разорился, имение продано. Я не была в Мамонтовке много лет. Не знаю, как там твоя семья.
— У меня теперь другая семья, — ответил я. — большая и настоящая.
— Я знаю, Ваня. И Скотланд-Ярд этой семьей очень заинтересован. И вашим… семейным поместьем.
— Ты связана со Скотланд-Ярдом?
— Томас был игроком, — вздохнула она. — Пять лет назад мог случиться большой скандал, но его замяли. Я… оказываю сыщикам услуги. Продаю свою волю за сохранность доброго имени для нашего сына. Иногда меня коробит то, о чем они просят. Иногда я согласна с ними.
— А в моем случае?
Зоя прошлась по комнате. Она нервничала и крутила кольца на пальцах.
— Когда человек болен, ему дают отлежаться, преодолеть болезнь, — сказала она. — Его не колют иголками в больные места, не трут их кислотой, не режут ножом. Человечество избавится от рабства и притеснений. Само. В Петербурге готовят манифест об эмансипации крепостных. В Америке Север давит на плантаторов Юга — рабству осталось существовать недолго. Зачем вы стегаете лошадей, Ваня? Они могут понести, и бог только знает, куда!
— Они знают, зачем я здесь? — спросил я.
Зоя покачала головой.
— Нет. Мне поручено выяснить. Они же знают, что я тоже из России. Вот, я втираюсь к тебе в доверие, Ваня. Ты мне доверяешь? Пойдем. Говорить не будем.
Она взяла меня за руку и повела по темному коридору. Мое сердце билось так, что серандит в нем, наверное, раскалился докрасна. В груди кололо и плавилось, как перед прыжком в пропасть. Была дверь, потом еще одна, потом спальня, сквозь занавески сочились сумерки.
— Расстегни, — сказала Зоя, поворачиваясь ко мне спиной. — Ты же умеешь?
Я умел.
Я поднял ее на руки, но до кровати не донес — ковер был мягким, в камине тлели угли. Мы не разговаривали. Она проводила губами по моим шрамам, я чувствовал кожей ее слезы. Ее волосы были как сыпучий шелк, я вспомнил пальцами, как убирал их со страниц книг, над которыми она засыпала. Она так кричала, что я закрывал ей рот ладонью, и она до крови впивалась в нее зубами.
— Я знала, что ты не погиб в той войне, — вот единственное, что она мне сказала ночью. — Когда ты умрешь, я почувствую.
Я проснулся и долго лежал не шевелясь. Зоя прижималась ко мне голым горячим телом, простыни были из шелка, в окне рассвет занимался над огромным городом. Когда-то, умирая, я уже видел и чувствовал это.
Я потихоньку выбрался из кровати, оделся и прошел в гостиную. Зажег свечу и писал, чертил, делал наброски, пока из комнаты не вышла полностью одетая Зоя. Тогда я осознал, что утро уже в разгаре и пора начинать мой последний день. Если я сегодня погибну от рук агента Скотланд-Ярда, меры безопасности останутся прежними, и в конце недели М. совершит кражу века, Сокотра получит серандит.
Я взял со стола кожаный портфель, сложил в него бумаги и оттиски ключей.
Зоя стояла передо мною — страстная, нежная, сильная. Безмерно любимая.
— Ты — моя с той минуты, как залезла со мной на абрикосовое дерево. А я — твой. Твой раб, Зоя, и это единственный вид рабства, существование которого в мире я могу принять. Двое людей, принадлежащих друг другу.
— Скорее всего, сегодня тебя застрелят или арестуют, — тихо сказала она. — Агенты, наверное, уже ждут.
— Вот то, зачем я в Лондоне, — сказал я, отдавая Зое портфель. — В среду, в полдень, высокий человек с седыми волосами подсядет к тебе на третью скамейку от южного входа в Кенсингтонский парк. Ты отдашь ему портфель — это моя последняя просьба. Если ты захочешь, то сможешь попасть на Сокотру. Это будет дело по тебе.
— За мною будут следить, — сказала Зоя. — Проведя с тобою ночь, я вышла из доверия.
— Не будут, — ответил я. — Потому что ты сейчас застрелишь террориста Арауто. Потом отдашь им вот этот блокнот. Здесь планы ограбления четырех лондонских банков. Доверие к тебе будет абсолютным.
— Нет, — сказала она. — Ванечка, нет!
— Есть идеи, за которые можно и нужно умирать, — сказал я. — Ты сама сказала — это неизбежно случится сегодня. Если это сделаешь ты, моя миссия в Лондоне будет исполнена. Слежка ведется из сада? Пойдем на балкон.
Я взял из бюро и вложил ей в руку пистолет. Зоя дрожала, но шла за мною, пряча его в складках юбки.
День был ясным, теплым, полным жизни. Она стояла в дверях балкона, закрыв лицо рукой, я отошел к краю.
— Давай, Зоя, — прошептал я. — Пожалуйста. Выстрелить в человека — это как прыгнуть с крыши.
— Ты прыгал?
— Да, — сказал я. — Четырнадцать раз.
Она открыла глаза, сухие, полные боли и тоски. Мы оба знали, что она прыгнула бы с той крыши, тогда, в десять лет. Зоя подняла руку с пистолетом и выстрелила.
Меня развернуло и отбросило назад, к низким перилам. Я почувствовал, как смерть взорвалась в животе, прошла по телу черной немотой. Я перевернулся и упал со второго этажа в пружинистый жасминовый куст.
Наверное, многие тут бы и умерли от болевого шока и падения. Но мое сердце не могло перестать биться, в нем стоял серандитовый движитель.
Зоя склонилась над краем балкона и смотрела на меня, вцепившись в перила.
Я знал, что она сделает, как я сказал.
Ко мне уже бежали двое в неприметных серых костюмах. Шатаясь, я выбрался из куста, запахнул пиджак, чтобы скрыть кровавую рану и побрел вдоль дома в парк, где были люди, потом на набережную.
Упал на скамью.
Меня не трогают, наверное, ждут, когда я потеряю сознание.
Я смотрю, как крутится колесо.
Мама поет мне колыбельную, укачивая меня у груди.
Зоя, совсем еще девочка, смеется и машет мне рукой.
М. поднимает глаза от книги, улыбается мне и говорит, что душа человека бесконечно перерождается между смертными формами в поисках пути из этого мира в следующий, более совершенный, где нет страданий и тлена, где все — свет и покой.
Я умираю, опять умираю.
И ты, мой воображаемый собеседник, которого я, как юное дитя, уже успел полюбить, ни на секунду не забывая, что сам же и придумал, чтобы отвлечься от предсмертного беспокойства — помолись за меня, неверующего, прости меня, виноватого, понадейся вместо меня, что мир станет лучше, что впереди у меня — новая жизнь.
Я передаю свое право надеяться тебе. Сам я уже не могу.