13

Сегодня утром, когда солнечный диск выплыл из-за горизонта, небо окрасилось в рубиновый цвет, однако радоваться этому, при всём великолепии зрелища, не стоило. Красное небо предвещает дождь; а свинцово-серые тучи, которые прячутся за горами в западной стороне, скоро превратят сверкающую морскую гладь в колышащуюся серую магму.

Первой моей мыслью было продолжить с того места, где я остановился, но потом я задумался, не глупо ли поступал до сих пор, описывая свою жизнь строго в хронологической — едва ли не выверенной по хронометру — последовательности. Уж не вообразил ли я, будто единственная правдивая история моей жизни состоит в перебирании подряд всех воспоминаний, носящихся по воле ветров у меня в голове? Может, эта моя повесть скорее должна стать перечнем драматических событий, в котором одно вытекает из другого: сначала нога, потом Деваль и, возможно, Эдвард Ингленд, последний из которых может привести меня к воспоминаниям о покойном Плантейне, а тот, в свою очередь, к Дефо и так далее до бесконечности, пока я не истощу всю жизнь? Но я умудрился начать со своего рождения (о чём, право слово, вообще не стоило упоминать), а там пошло-поехало. Глупо, а? Может быть, но думаю, меня отчасти вело и любопытство, с которым, бывает, слушаешь хорошую историю на баке. Как же такое могло случиться? — удивляюсь я сам себе и в то же время начинаю понимать, что другая история, полная хаотичных и внезапных, как удар молний, озарений воспоминаниями, тоже не подлежит записи. Она ведь ничуть не правдивее той, первой, которая открывается рождением или чем-нибудь в этом роде, поскольку у меня в голове сосуществуют обе жизни. Иными словами, я понятия не имею, в чём заключается жизненная правда.

А не помог бы мне разобраться в этом Дефо, который обратился к сочинительству вместо того, чтобы жить? Едва ли. Конечно, он заставил других поверить ему, однако знал ли он сам, кто он такой, если для развязывания себе рук пользовался сотнями псевдонимов? Кроме сего прочего, это входило в его ремесло — пускать людям пыль в глаза. Он был не только вольным художником, но ещё и тайным агентом. Что может быть лучше? Можно ли требовать от жизни большего? Я хочу сказать, господин Дефо, что мы с вами были разного поля ягоды, однако ж я не вижу ничего удивительного в том, что мы познакомились в лондонском «Кабачке ангела», где вы представляли историка пиратства, а я был редкостным экземпляром свидетеля событий.


К тому времени я уже несколько лет ходил с Инглендом по Карибскому морю и Индийскому океану. На его «Капризе» мы брали трофеи, которые чаще всего и не снились другим пиратам, причём почти всегда без боя, поскольку нас было около ста пятидесяти, а какое торговое судно с экипажем от силы в тридцать человек захочет сражаться до последней капли крови против такого врага, защищая доходы судовладельцев и собственные гроши жалованья? Тем не менее находились капитаны, которые приказывали драться для спасения их чести. Они платили за это вдвойне, теряя, во-первых, судно с грузом, а во-вторых, кровь и жизни. Спрашивается, чего ради? Ну, были ещё капитаны, которые бились исключительно за свою жизнь: эти деспоты знали, что, когда флаг будет спущен и дело дойдёт до расплаты, их не пощадят. У Эдварда Ингленда были свои странности, и если б ему позволяли решать всё по собственному хотению, многие капитаны, суперкарги[11] и священники со взятых нами на абордаж судов могли бы спастись, пусть даже ободранные, как липки. Но корабельный совет большинством голосов решал иначе (если Ингленд вообще подавал голос, чего он в последнее время не делал), и после допроса всю команду обычно ожидала казнь. Ингленд не зря говорил, что хорошо различает только одну пару понятий: жизнь и смерть.

Вот почему случилось то, что и должно было случиться. Ингленда сместили и высадили на небольшой остров, откуда он сумел добраться до Мадагаскара, чего не ожидал никто, кроме меня: я заключил пари один против всех — и выиграл. Бывший капитан нашёл приют у Плантейна и кое-как перебивался на Мадагаскаре до тех пор, пока не пришла пора окончательно спустить флаг.

После смещения Ингленда я с новообретённым попугаем ещё некоторое время ходил под началом Тейлора, хотя безо всякого желания или радости. Богатая добыча с «Кассандры» и колоссальный выкуп за вице-короля Гоа подействовали на команду развращающе. Внезапно у каждого её члена оказалось целое состояние, о котором все мечтали которым бредили и которое считали высшей целью своей жизни. И что дальше? Все точно взбесились: стали кидаться деньгами направо и налево, словно монеты жгли им руки, как пушечный фитиль и напиваться так, словно пришёл их последний час. Пиастры и драгоценности, призы и трофеи — только ими и были набиты пиратские головы, когда мы выходили в море, а теперь, когда парни получили всего вдосталь, они не знали, как с толком распорядиться и богатством, и самими собой. Жалко и стыдно было смотреть на такое.

Я же, прослышав, что Ингленд жив, хотя и дышит на ладан, пристроил свою долю в надёжное место и отправился в залив Рантер. Я пробыл у старого товарища до самой его смерти и очень старался, чтобы он встретил достойный конец, насколько это было возможно из-за попрёков, которыми Ингленд изводил себя и свою совесть, прежде чем всё-таки спустить флаг. Видимо, его раскаяние здорово разволновало меня, и некоторое время я был сам не свой. Я задумался о том, может ли такой человек, как я, изменить свой образ жизни. Чего стоит Долговязый Джон Сильвер по эту сторону могилы? Играет ли моя жизнь какую-нибудь роль в суматохе бытия? Важно ли это, что сейчас я жив, а потом умру вслед за остальными? Куда в конечном счёте ведёт широкая дорога, на которую я ступил обеими ногами, поскольку не видел для себя иной? И найдётся ли в этой жизни прибежище для человека моего склада?

Такие вопросы постоянно ворочались у меня в голове, выбивая из колеи и навевая тоску.

Снова привела меня в чувство карательная экспедиция Мэттьюза, точнее, одна мысль о том, что в Англии не поленились снарядить целую экспедицию, которой поручено было схватить и препроводить туда для последующей отправки на виселицу несчастного Плантейна, мелкого пирата, ушедшего на покой и окружившего себя сонмом шлюх самых разных племён и оттенков кожи. Почему? — спрашивая я себя, неистово орудуя тесаком для защиты нас с Плантейном. Почему надо посылать на другой конец света морских пехотинцев, заставляя их рисковать жизнью и умирать, только бы лондонская чернь полюбовалась на то, как будут вешать пирата? Неужели ближе не нашлось всякой сволоты, которую бы стоило вздёрнуть?

Я подумал, что мне не мешает приглядеться к миру и попробовать его понять, чтобы пристойно дожить остаток жизни. Я был вне закона и в опале, за мою голову была обещана награда, но я не мог взять в толк, кого мне следует остерегаться, с чем и с кем бороться. Мне необходимо было самому посмотреть, как вешают, услышать крики толпы, увидеть лицо палача, взгляды стражников… в общем, всем телом, всей своей драгоценной шкурой впитать атмосферу казни и её звуки. Я всегда отталкивал от себя виселицу, боялся одного её вида, как чумы, но не ею ли мерилась жизнь людей вроде нас с Плантейном? Я считал, это храбрость помогала мне первым врываться с тесаком на палубу неприятельского судна. Храбрость, однако, состояла в том, чтобы постоянно держать перед глазами виселицу, знать, что единственное мерило подобной жизни — смертный приговор. С висящим у тебя над головой приговором и с удавкой на шее тебе было не до сомнений или отчаяния. Ты понимал собственную цену. Так мне, во всяком случае, казалось.

В общем, я решил при первой же возможности отправиться в Лондон, посмотреть и поучиться. В Диего-Суаресе я нанялся простым матросом на бриг, шедший в Англию с грузом сахара-сырца. Помнится, я выдал себя за фламандца и назвался Зеевейком. В жизни больше не приходилось терпеть подобных мучений, ведь с моих губ не должно было сорваться ни одного членораздельного звука. Я стонал и ворчал, как дикий зверь, или хохотал, как сумасшедший, — больше я ничего не мог себе позволить. Благодаря этому плаванию я понял одну вещь: в аду, если он существует, каждый высказывается на родном языке, и только на нём. Но тогда, на бриге, я так хорошо скрывал страстное желание почесать свой хорошо подвешенный язык, что никто даже не подозревал о тысячах слов, которые скрывались у меня в нутре и рвались на свет Божий. Я, несомненно, вызывал восхищение офицеров своим знанием морского дела, своей покладистостью и трезвостью, а команда по тем же самым причинам исходила злостью. Впрочем, меня это не трогало. Да и почему должно было быть иначе? Экипаж не знал, кто я такой и чего добиваюсь.

Короче говоря, мы достигли английской столицы и стали на рейде в Темзе, а мистер Джон Сильвер так и не издал за три месяца ни одного человеческого слова, хотя был от этого на грани помешательства.

Получив свои жалкие гроши, я уволился и растворился в кипучем и вонючем людском водовороте Лондона. Мы бросили якорь в так называемом Пуле,[12] и наш толстобрюхий бриг присоединился к тысячам других судов, доставивших в изобильную Англию новые богатства. Право, подумал я, это зрелище достойно того, чтобы на него любовались боги, если, конечно, у них есть глаза. Из корабельных корпусов торчали многие тысячи мачт — осенний лес с облетевшей листвой. По реке сновали буксиры-толкачи, двигались барки, лихтеры, плашкоуты и всякие другие баржи. Тут и там виднелись матросы, портовые грузчики и водоносы, которые нагружали и разгружали, перекрикивались и переругивались, хохотали (довольно редко, поскольку смешного было мало) и галдели, как сороки, поднимали и тащили, падали и вставали на ноги (а иногда не вставали), ставили и убирали снасти.

На Биллингзгейтском рейде стояли на якоре сотни угольных барж. Рядом находились верфь и сухой док. Из-за дощатого забора, над которым возвышался шпангоутный остов корабля, доносились удары молотков и звуки пил. Из котлов, в которых размягчали и гнули дерево, поднимался пар. Запах горелой смолы жёг нос, горло, глаза. Вдоль причалов размещались конторы корабельных маклеров, парусных и такелажных мастеров, канатчиков, в общем, представителей всех тех ремёсел, без которых немыслимо построить и оснастить корабль.

Никогда ещё мне не приходилось видеть такого скопища судов. Запас трофеев был, казалось, неисчерпаем. Если я собственными глазами наблюдал Лондон, Бристоль и Глазго, то ведь были ещё Портсмут, Саутгемптон и другие английские порты. Сколько всего судов могло находиться по эту сторону Атлантики? Тридцать тысяч? А сколько было пиратов? Я сосчитал всех, о которых слышал за время плавания с Инглендом. Получилось не больше двадцати — по крайней мере, живущих ныне. Ерунда! Наши укусы должны быть не страшнее комариных.

Как же нам удалось приостановить всю вест-индскую торговлю? Теперь я сообразил, что это не могло объясняться окончательным разорением судовладельцев. Торговля всегда оставалась доходной, поскольку возвращалось достаточно много неограбленных кораблей. Нет, видимо, дело было в страхе. Судовщиков пугала молва о нас. И всё-таки дико подумать, что нашей братии, пусть даже временно, удалось поставить на колени торговлю, причём какими-то слухами, злословными утверждениями, а зачастую и фантазиями. Это было крайне лестно для меня! Десятки тысяч судов… и правда о том, что сей невероятный всеобщий страх внушили мы, двадцать комаров…

Много дней я бродил среди лондонского столпотворения, пытаясь разобраться, как тут всё устроено. Я видел раздобревшие, надутые учреждения, которые ссужали деньгами судовладельцев и их корабли. Я дивился на общества, которые страховали всё и вся (разумеется, кроме экипажа), на Королевскую и Лондонскую биржи. Я стоял, разинув рот, перед зданиями компаний со всем их великолепием и роскошью — Ост-Индской, Королевской африканской и компании Южных морей. Я с опаской приближался к Акцизному управлению и его тысячам чиновников, которые только и мечтали о том, как бы заграбастать человека вроде меня.

Да, если я что и постиг в Лондоне, то прежде всего такую премудрость: наша братия не имеет ни малейшего понятия об устройстве мира. Мы не представляли себе, какие колоссальные суммы ставятся на кон, выигрываются или проигрываются. Нет, мы не могли бы пережить самих себя и оставаться непобедимыми, как рассчитывали Робертс, Дэвис и иже с ними, бросая своими прокламациями вызов всему свету. Значит, надо постараться выжить собственными силами, в одиночку. Если ты комар или корабельный червь, слишком велика опасность, что тебя в любую минуту раздавят.

Вот почему я в конце концов заявился в Адмиралтейство в облике новоявленного таможенного стряпчего по фамилии Пауэр и навёл справки об этом презренном пирате, Джоне Сильвере.

— Вам что-нибудь известно о нём? — осведомился я.

— Он числится в наших списках, — доложил мне чиновник с таким жёлто-серым лицом, что, казалось, кожа его от переворачивания бумажек и недостатка свежего воздуха вот-вот начнёт разлагаться. — Бунтовщик с «Леди Марии», которая затонула под Кинсейлом, у мыса Олд-Хед. О нём сообщил капитан Уилкинсон. Больше ничего. Похоже, никому неизвестно, куда он делся потом.

— Это известно мне, — весомо и очень мудро, хотя не без внутреннего содрогания, произнёс я. — Джон Сильвер погиб. К счастью, он лишился головы, когда Мэттьюз не так давно взял штурмом пиратское логово на острове Сент-Мари. Можете с чистой совестью вычеркнуть его из списков.

Блёклый чиновник послушался меня, и таким образом я перестал существовать для всего света. Право, я с облегчением покинул это прибежище зла. Всё-таки пойти туда было всё равно что сунуть голову в змеиное гнездо. Но я, Джон Сильвер, не побоялся сделать это чем вызвал уважение к себе, когда вернулся в Вест-Индию и вскорости присоединился к Флинту.

Разумеется, это комедиантство далось мне легко и просто, поскольку было у меня в крови. Но в Лондоне я окончательно убедился (если не был уверен в этом раньше), что по эту сторону могилы важно лишь одно — за кого тебя принимают окружающие. Если тебя считают солидным человеком, можно позволять себе любые вольности и творить чудеса. Однако там же, в Лондоне, среди так называемых почтенных и уважаемых людей, я намотал на ус и другое: если не хочешь плохо кончить, нужно постоянно оглядываться назад, быть начеку. Тут недостаточно было иметь хорошо подвешенный язык. Следовало также обзавестись глазами на затылке.

Загрузка...