И на второй, и на третий день Чистая водица приходила к цветку, чтобы охранять его. Порой она неподвижно смотрела вдаль, как бы проникая взглядом за черту, где море становилось небом, и стараясь представить себе: какое же оно — человечество? Чистая водица думала об этом, потому что запали ей в память слова Ялмара о больном и несчастном человечестве. И теперь вот ей виделся в воображении великан, который шел, не ведая пути, со слезами на глазах... Неуловима черта, за которой море становилось небом. Где-то там Большая земля. И странно, если она большая, то почему ее не видно?
Летели лебеди, сверкая удивительной белизной крыльев на солнце. Чистой водице мгновениями казалось, что на нее наплывает прекрасный сон. Вот сейчас и она, как это часто случается с нею во сне, поднимется в небо и полетит в лебединой стае, полетит туда, далеко-далеко, где живет человечество. Но прежде она посмотрит на этот цветочек с поднебесной высоты, чтобы полюбоваться им, как любуется само солнце... Летят лебеди. И Чистая водица в воображении своем летит вместе с ними... Где же сегодня Белый олененок? Возможно, и ему вздумалось бы представить себе, что он летит в лебединой стае. Опустилась бы Чистая водица с Белым олененком в том мире, где живет человечество, и рассказали бы они о прекрасном цветке, который растет на их острове... Все ближе, ближе лебеди. Вот уже птицы над Чистой водицей. «Ну, опуститесь на землю, лебеди, или сделайте круг над цветочком», — мысленно просит Чистая водица. Но улетели лебеди.
Чистая водица поправила камешки вокруг цветочка и уже было решила идти в стадо к Белому олененку, но вдруг заметила, что с холма, с которого вчера сошли Гедда и Ялмар, спускаются несколько человек. Все они были с рюкзаками и винтовками за плечами, все бородаты. У двоих бороды огненно-рыжие, у одного светлая, а у четвертого черная, из которой торчал, казалось, только красный нос. Подошли люди к Чистой водице, светлобородый приветливо улыбнулся. И Чистая водица сначала робко, а потом доверчивей в ответ улыбнулась. Пришельцы поснимали рюкзаки, уселись на землю, закурили кто трубку, а кто сигарету. Они мирно беседовали, приветливо поглядывая на ребенка, возможно, им вспомнились свои дети, и грусть высветилась в их глазах. Чернобородый вытащил из кармана мешочек, степенно развязал его, достал несколько кусочков сахара, протянул Чистой водице.
— Как тебя зовут?
— Чистая водица, — назвала свое имя девочка на языке белых людей.
— Это твое имя? — опять спросил чернобородый. И, не получив ответа, заговорил со своими спутниками: — Странные люди. Как они могут жить в этом гиблом месте, особенно зимою? Видно, мне это никогда не понять. Пожалуй, они мало чем отличаются от своих оленей. Подножный корм есть, и ладно.
— Да, но ты вдумайся, какое имя у этой девчушки — Чистая водица! — возразил человек со светлой бородой, у которого глаза были как просветы неба между тучами. — Это, брат, поэзия.
— Ну что ты этим хочешь сказать? — позевывая, спросил чернобородый; видно, он очень хотел спать.
— А то, что все зависит от души. Возможно, что они на своем острове видят столько красоты, сколько ты не увидишь даже где-нибудь в прекрасной Испании.
Два рыжебородых, сонно щурясь, равнодушно молчали. Но вдруг один из них, с лицом одутловатым, с глазами навыкате, громко расхохотался, указал пальцем на цветок, приговаривая:
— Нет, вы полюбуйтесь! Это их национальный парк! Жалкий цветок, огороженный камнями.
Чистая водица метнулась к цветку, заслонила его собой.
— Бывает, что в таком цветке иной увидит больше красоты, чем мы, все вместе взятые, в каком-нибудь розарии, — возразил светлобородый.
— Не пугайте девочку. Видите, она даже побледнела, — сказал второй рыжебородый с длинным лицом и почти нежно добавил: — Ребенок играет. Она, видно, боится, как бы мы не растоптали ее цветок.
— А я вот сейчас проверю, — сказал рыжебородый с одутловатым лицом. Кряхтя, он тяжко поднялся и занес огромный резиновый сапог над цветком.
И закричала Чистая водица. Так закричала, что, кажется, голос ее ушел далеко-далеко, за ту черту, где море становится небом, за черту, где живет человечество.
Светлобородый вскочил и рванул на себя рыжебородого, дал ему увесистую затрещину. Рыжебородый потер ухо, конфузливо усмехаясь, сказал виновато:
— Вот дурак, шуток не понимает.
— Знаем мы твои шуточки, — не сразу отходя от гнева, сказал светлобородый. А когда успокоился, заговорил уже совсем другим тоном: — Ты вот представь себе, что было бы, если бы такой цветок обнаружили, допустим, на Марсе. Сколько бы восторгов было здесь, у нас! А у себя, на Земле, изводим леса, реки в клоаки превращаем. Другой раз стрекозу увидишь и дивишься, как чуду. Да это и есть, в сущности, чудо. Миллиарды лет стрекозе. Человека еще не было, а она уже на солнышке крылышками трепетала. Да только из-за одной такой стрекозы земной шар как мать, как дитя оберегать надо. Ради одного этого цветка на цыпочках ходить бы, чтобы, не дай бог, не сделать ему худо. А мы на него сапожищем...
— Да пошутил я, — уже совсем виновато отозвался рыжебородый с одутловатыми щеками. — Что я, зверь какой, что ли?
— Я вообще о всех нас, грешных, — грустно ответил светлобородый и вдруг усмехнулся. — Представь себе, что было бы, если бы, допустим, на Марсе обнаружили тебя...
— Меня?
— Да, тебя. Вот лишь тогда ты и сам в полную меру понял бы свое значение. А мир бушевал бы, пораженный неслыханной сенсацией. На Марсе обнаружилось разумное существо!
— Это он разумное существо? — спросил чернобородый и расхохотался.
— Представь себе, именно разумное. Носитель мысли. — Светлобородый слегка постучал себя по лбу. — И ему изумились бы как истинному чуду. Да он и есть, в сущности, чудо!
— Скажи, пожалуйста, я и вдруг чудо, — несколько смущенно произнес рыжебородый с одутловатым лицом.
— А тут вот тебя считают не таким и разумным, а о чуде лучше уж и не говорить. Даже ты сам для себя, в собственных глазах, пожалуй, никакой цены не имеешь...
— Ты прав, уважаю я себя маловато. Да и вас заставить себя уважать не сумел.
— А жаль. В этом есть какая-то обиднейшая несправедливость. Ведь ты человек. Ты действительно чудо, может быть, единственное, если не считать других землян, на всю вселенную. Ну почему, почему мы не можем глянуть на Землю со стороны, почему не можем глянуть на этот цветок как бы с Марса? Почему не можем просветленно переоценить или, в конце концов, достойно оценить все это многообразие жизни, которое даровано тебе какой-то щедрейшей космической судьбою? А что, если такого чуда, как Земля, нет нигде во всей вселенной? Тогда мы с нашим отношением к ней... безмозглые тупицы, космического масштаба преступники. Ну как повернуть сознание человека, чтобы он вышел из своего состояния каннибализма? Да, если бы растоптал цветок, ты был бы каннибал, понимаешь?
— Вот прицепился!
— Я другой раз лягу на землю, смотрю в небо и кричу мысленно на всю вселенную: живое, отзовись! Мы измучились тут за века и века в чувстве какого-то космического сиротства. А потом ловлю себя на мысли, что вот так же, как ко вселенной, надо обращаться к малой букашке: живое, отзовись, умоляю, не порывай со мной связи, не оставляй сиротою...
— Тебе бы стихи писать или пастором — проповеди читать в храме, — растроганно сказал чернобородый, лежа на земле и с тоскою глядя в небо, — а ты по тундре бродишь, камешки для Гонзага обнюхиваешь...
— Не напоминай мне об этом типе, — страдальчески попросил светлобородый. — Сегодня я ему скажу. Такое скажу! Послушай ты, скотина, скажу я ему, проваливай отсюда как можно дальше. Оставь эту землю местным людям. Здесь нет ни черта, кроме камней.
Светлобородый встал, странно огляделся и продолжил вполголоса с таинственным видом:
— А я его сегодня напугаю. Я сам здесь испытываю непонятное чувство... здесь есть тайна... жуть какая-то, как в Бермудском треугольнике. Здесь дух какой-то живет. Не вздумайте его растревожить! Вот что он услышит от меня! — И, уронив вдруг вяло руки, закончил угрюмо: — Все. Почесал когтищами душу, и хватит. До крови расцарапался. Надо идти.
Белые люди вскинули рюкзаки и винтовки за спины и пошли. Светлобородый повернулся, приветливо помахал Чистой водице. Девочка подняла руку и медленно помахала ему в ответ. Долго смотрела Чистая водица вслед белым людям, размеренно шагавшим по тундре в глубь острова, наконец перевела взгляд на цветок, бросилась перед ним на колени. Не рассчитав, больно ударила о камень колено, сморщилась, закрыв глаза, дожидаясь, когда утихнет боль. Наконец склонилась над цветком, сказала, прикрывая рот рукой:
— Вот видишь, я тебя спасла... Я Хранитель.
Долго сидела Чистая водица рядом с цветком пригорюнившись, даже щеку рукой подперла, как это умеют делать только взрослые женщины, когда на них находит печаль. Вывел ее из такого состояния Брат медведя.
— Ты что это, доченька, так грустно смотришь на свой цветок? — спросил он, сначала прокашлявшись, чтобы не напугать дочь.
Чистая водица медленно повернула голову, глядя на отца не по-детски печальными глазами.
— Тут были белые люди. Один из них хотел наступить на цветок, но второй не позволил.
— Вон те? — спросил Брат медведя, показывая на идущих по тундре людей.
— Они.
— Геологи, — угрюмо сказал Брат медведя и, усевшись рядом с дочерью, уставился на цветок, глядя на него точно так же, как только что смотрела Чистая водица.
— Скоро зима. Цветок замерзнет, — грустно сказала Чистая водица.
— Ты маленький чум над ним поставишь. Я тебе помогу. Цветок зиму проспит в чуме, а летом опять зацветет.
Вынув из кармана замшевый мешочек, Брат медведя вытряхнул из него на землю фигурку, вырезанную из моржового клыка, несколько напильников и ножичков, скребков разной величины. Чистая водица подняла с земли фигурку, долго рассматривала ее, наконец спросила:
— Это что будет?
Долго молчал Брат медведя, изредка затягиваясь из трубки, наконец ответил:
— Талисман.
— Кому?
— Жене Хольмера. Хольмер, который берег зверей. А его за это скверные убили. Да, да, есть скверные. Я сделаю талисман, в котором жена узнает лик своего мужа.
Чистая водица с любопытством разглядывала костяную фигурку.
— Кажется, и вправду похоже на Хольмера. Он всегда мне гостинцы давал.
— Ну, может, и не очень похоже. Пусть будет хотя бы намек.
Поднявшись на ноги, Чистая водица всмотрелась в даль, в ту сторону, где паслись олени, и сказала:
— Что-то Белый олененок не идет ко мне. И я без него тоскую.
— Ничего, придет. Ему ведь надо пастись... Хочешь, я тебе что-нибудь веселое расскажу? Слушай... Однажды подошел ко мне в тундре огромный медведь. Встал на дыбы, лапы расставил, не то обнять меня хочет, не то задрать. Я карабин не стал вскидывать, спрашиваю его: «Ты, кажется, не знаешь, что я твой брат?» Медведь кивает головой, говорит: «Знаю, что тебя зовут Братом медведя. Но чем ты докажешь, что ты мой брат? Покажи зубы». Я показал. Медведь зарычал, наверное, таким образом осмеял меня, и говорит: «Какой же ты медведь? Не вижу ни одного клыка. Покажи когти». Я руки протянул. Медведь еще громче зарычал: «Какой же ты мне брат, ты совсем не похож на меня. У тебя нет когтей. Смешно смотреть на твои слабые лапы. Я, пожалуй, задеру тебя за обман». — «Подожди, — говорю я ему, — спроси что-нибудь еще...» — «Что же я у тебя спрошу? Мне и так все ясно. Обманщик ты. И шерсти нет на тебе, только на голове. И сила, видно, не та. Впрочем, давай поборемся. Если поборешь меня, то, может, я еще и поверю, что ты и вправду мой брат». Я, конечно, знал, что люди считают меня очень сильным. Но побороть медведя... тут, сама понимаешь, дело нешуточное.
Чистая водица засмеялась, одолевая некоторый испуг.
— И тогда говорю я медведю: «Нет, не буду я с тобой бороться. Если поборю тебя, то ты можешь опечалиться. Я не хочу печалить брата. Давай лучше я тебе свои вопросы задам». Медведь поскреб затылок, задумался. Потом вот так лапой махнул и говорит: «Спрашивай, шут с тобой. Попробую ответить». — «У тебя есть дети?» — спрашиваю я. «Как же! — гордо отвечает медведь. — Есть, конечно». — «И ты, наверное, очень любишь их?» — «О чем тут говорить? — отвечает медведь. — Конечно, люблю». — «Ну вот видишь, — говорю ему. — И я детей своих люблю. Выходит, похожи мы. Наверное, все-таки братья». Медведь подобрел, лизнул меня в нос и сказал: «Теперь я вижу, что ты и вправду мой брат. Иди, пока солнышко светит, к своим детям, а я пойду к своим. Сколько у тебя детей?» — вдруг спрашивает медведь. «Много, — говорю я ему, — сбился со счету». — «Кого любишь больше других?» — «Всех люблю, — отвечаю ему, — особенно Чистую водицу». — «Вот и я всех люблю, — сказал медведь. — Теперь я окончательно убедился, что мы братья!» Так мы и разошлись с медведем. Да, совсем забыл, он просил тебе привет передать.
Чистая водица схватила руку отца, прижала к своей щеке, потом сказала:
— Я все-таки пойду и поищу Белого олененка в стаде.
— Пойдем вместе.
Отец и дочь направились в стадо.
И вдруг Чистая водица показала на скалу, на которой Ялмар два дня назад пытался сделать свой наскальный рисунок.
— Глянь сюда! Вон там Ялмар Белого олененка рисовал. Смотрел на него и чертил, чертил. И почему-то сильно волновался при этом...
По истечении двух суток Ялмар Берг предстал перед мудрецами в чуме Брата совы.
— Сядь вон на ту шкуру белого оленя, — попросил хозяин чума, глядя на Ялмара из непомерного своего далека: старик уже сумел уловить тот миг, когда душа и разум возвышаются над всем преходящим. — Ты с детства хорошо знаешь наш язык, и это поможет нам понять друг друга. Мне предопределено волею мудрецов задать тебе несколько вопросов. Но прежде раскури священную трубку.
Приняв бережно трубку, Ялмар внимательно рассмотрел ее, наконец раскурил и, затянувшись, сказал шутливо:
— Трубка эта куда крепче моей. Даже слезу вышибает.
Брат совы вежливо улыбнулся, но не больше: не хотел изменять печальной торжественности своего душевного состояния. И приняв трубку, в свою очередь, затянулся, помолчал со значительностью священнодействия заклинателя стихий: ведь речь должна была идти о предвестье всесветной беды. Наконец спросил:
— Верно ли, что существует огонь, который может сжечь всю землю, именуемую нами срединным миром?
— Верно, — не сразу ответил Ялмар, показывая, что ему не так и легко давать утвердительный ответ на столь страшный вопрос.
— Огонь — это не всегда благо. Вот горит костер. От его огня скоро закипит чайник. Но зачем сжигать весь чум с обитателями, чтобы вскипятить чайник? Кто будет пить чай?
— Вполне здравый вопрос.
— Его может задать и ребенок. Но как отвечает на это род людской, который, по словам колдуна, скоро сгорит вместе со всем сущим? Конечно, мы не верим колдуну, но нам тревожно...
— Миллионы здравых людей говорят, что чум сжигать, чтобы вскипятить чайник, да еще с мыслью никому, кроме себя, не позволить из него попить чаю, нелепо и дико.
— Постой, постой, — взмахнул рукой Брат гагары, вскидывая длинное горбоносое лицо. — Ты, кажется, речь завел о тех, кто жаден...
— Да, моя мысль об алчности тех, кто слишком много имеет, но хочет иметь безмерно больше. Давятся, а заглатывают еще и еще, и теряют рассудок. И все в их представлении перевернулось. Грабителем называют того, кто мешает им грабить. И разбойником называют того, кто их уличает в разбое.
— Да, мало здесь здравого смысла, — угрюмо сказал Брат кита, — совсем нет смысла.
— Но представьте себе, — воскликнул Ялмар, — они пытаются соотносить все это со здравым смыслом!.. И началось это давно, — продолжал он, испытывая искреннее волнение первооткрывателя истины, хотя понимал, что в человечестве об этом говорят века и века. — Сначала алчный не атомной бомбой замахивался, а поднимал палицу и ревел утробно: «Это мое и это мое, и только мое!» А тот, кто палицу превращал в молоток, предпочитая не убивать, а создавать все необходимое для жизни человека, постепенно приходил к здравой мысли: почему вещи, которые он создает, присваивает себе алчный?
— Действительно, почему?! — изменяя своему бесстрастию, в сердцах спросил Брат гагары. — Может ли что-нибудь еще вот так же быть дальше от здравого смысла? Где алчность, там злоба, хитрость, обман, лицедейство. Где алчность, там бывает даже убийство...
— Где алчность, там нет братства, — возвел в степень высшей мудрости слова Брата гагары хранитель священной трубки Брат совы.
«Вот, вот, братство!» — мысленно сказал себе Ялмар. Он понимал, что здесь придают особое значение вещам, которые звучат, как говорится, азбучной истиной. Можно судить об этих людях как о наивных существах, как о детях, у которых еще очень чистое и определенное представление о том, что есть добро, а что зло; глаз их четко различает белое и черное, поскольку они не притупили остроту зрения туманом казуистики, софистики, демагогии, туманом, блуждая в котором, иные начинают верить, что черное есть белое, а белое — черное. Да, можно называть их наивными детьми. А между тем они мудры. И потому бесконечно мудры, что их вера в азбучные истины лежит в основе самой древней мечты человечества о братстве.
Мечта о братстве, о равенстве. Она лежит краеугольным камнем в основе всех нравственных исканий. Ведь еще когда было спрошено устами героя произведения славного английского писателя Ленгленда: «Когда Адам пахал, а Ева пряла, кто же тогда был дворянином?» Здравый вопрос, ответ на который все ставит на свое место в определении истинных нравственных ценностей. Ну, ну, ответь, ответь на этот вопрос каждый, кто тщится доказать, что право быть магнатом и властвовать над другими дано от бога...
Требовал Ялмар от своего воображаемого противника ответа на здравый вопрос и думал о том, что сам-то он не просто в чем-то просвещает этих, возможно, наивных, но здравых людей, а держит перед ними экзамен на понимание той неистребимой мечты человечества о братстве людском, которая как раз и выдерживает испытание силой самого здравого мнения.
— Я знаю, там, на Большой земле, есть Дом мудрецов, где, вероятно, тоже курят трубку здравого мнения, — сказал Брат совы, поправляя костер. — Как думаешь, могли бы они пустить нас к себе и выслушать наше, как мы его понимаем, здравое мнение о необходимости истинного братства, которое предают алчные?
И опустил в смущении и в горьком стыде лицо Ялмар.
Нет, ведь не выслушают их в нашем парламенте. А если бы и случилось такое, дикарями бы обозвали. А истинного дикаря, который занес ядерную палицу над земным шаром, полагая, что он никогда еще не обладал такой силой, такой возможностью, как сейчас, чтобы властвовать над миром, этого дикаря выслушивают благоговейно, как мессию. Так кто же дикарь: Брат совы или этот «мессия»?
— Я понимаю, ты не хочешь лгать, — сказал с уважительным сочувствием Брат совы. — Никто там наше мнение не стал бы выслушивать.
Брат зайца, поглядывая на Ялмара, в какой-то нерешительности потрогал раздвоенную губу — олень рогом еще в детстве ударил.
— Прости меня, Ялмар, но я хочу тебя спросить. Твой отец, а наш хозяин, признает ли он в мыслях твоих силу здравого мнения?
Не сразу поднял голову Ялмар... Брат зайца с прямотой человека, идущего от солнца, выдержал его взгляд.
— Нет, отец согласиться со мной не может. Для него «мое» — высший закон жизни.
— Что ж, прими нашу трубку, — сказал Брат совы. — Ты был откровенным даже тогда, когда речь зашла о твоем отце. Я не скажу, что мы очень любим его. Но он твой отец и человек, и пусть да будет в нем сила здравого мнения...
Ялмар вышел из чума и вдруг столкнулся лицом к лицу с Габриэлом Фулдалом, которого здесь считали колдуном и называли Братом луны. Сложным было чувство Ялмара к этому человеку. Он и глубоко сочувствовал ему, понимая, что перед ним жертва жестокого мира, и чуждался его, не всегда веря, что видит больного, полагая, что тут налицо случай какого-то странного падения.
Высокий, сутулый, с длинным узким лицом, Фулдал выглядел неприкаянным, однако он не производил впечатления человека безобидного.
Габриэл Фулдал был выходцем из северного племени островитян, долго жил в столице, закончил философский факультет университета. Обладая завидной памятью, он мог свободно цитировать многих философов, от древнейших до современных, порой позволяя себе роскошь ниспровергать великих с их высоких пьедесталов, не замечая, что сам при этом производит впечатление человека вздорного, страдающего непомерным самомнением. Потом Габриэл Фулдал увлекся мистическими теориями и возомнил себя чародеем, оракулом, что наводило многих на мысль о болезненных сдвигах в его психике. Жена Габриэла Фулдала, белая женщина, ушла от него, и он перебрался на заполярный остров к своим дальним родственникам, поселился во втором стойбище, кочевые пути которого нередко пересекались со стойбищем Брата оленя.
Порывая с большим миром, Фулдал разжег посреди стойбища костер и начал бросать в огонь свое прежнее платье — костюмы, сорочки, белье.
— Я приношу все это в жертву злым духам, которые преследовали меня, как злые собаки, там, среди белых людей, — объяснял он свой странный поступок изумленным соплеменникам. — Что такое обезьяна для человека? Предмет смеха или болезненного стыда. И тем же станет человек для сверхчеловека — предметом смеха или болезненного стыда. Так говорил Заратустра.
Жители стойбища наблюдали за Братом луны на почтительном расстоянии от костра, обращались к тем, кто хоть немного знал язык белых людей: о чем говорит этот странный пришелец?..
— Я смею утверждать совершенно иное. Был человек, истинный человек, когда он находился в состоянии первочеловека. А потом он пошел по кривой тропе так называемой цивилизации. И теперь стал невиданной и неслыханной прежде обезьяной. Компьютерный робот передразнивает действия человека. А человек передразнивает робота. Тот и другой и есть новый вид чудовищной обезьяны. А не вернее ли будет сказать, что мы идем не от обезьяны к человеку, а от человека к механической, бездушной обезьяне? Вот что утверждаю я с чувством стыда за так называемого цивилизованного человека, с чувством скорби по исчезнувшему первочеловеку. Но исчезли еще не все. Я надеюсь увидеть именно среди вас бесконечно дорогого мне первочеловека.
Чадил костер черным дымом горящих одежд, одуряя людей и собак невыносимой вонью. Люди терпели. А собаки, казалось, выворачивали себя наизнанку в остервенелом лае. Вот и ботинки свои пришелец швырнул в огонь.
— Я ходил в этой обуви по кривым тропам призрачного успеха, — объяснял он, нисколько не заботясь о том, чтобы его хоть немного поняли. — Я шел в них в университетские аудитории с мечтой постигнуть светлую мудрость самых великих рода человеческого. И понял наконец, что я пил воду во сне и никак не мог напиться. Мудрость великих — мираж, мираж, и только мираж, если и не болото к тому же. Я шел в салоны аристократов, как в храм. А видел обиталище самодовольных скотов, порой опускающихся до гнусности обыкновенного расизма. Я шел по следам любимой женщины. И она приняла меня в свое брачное ложе. Я был счастлив, что женщина эта бросила вызов родителям, друзьям и вышла замуж, как говорила она, за «гордого дикаря». Но оказалось, что она больше любила самое себя в надуманной любви ко мне. И опять мираж, мираж, и только мираж. И я сжег себе душу, так и не утолив жажду. Как-то случилось, что женщина эта вымазала мне при гостях физиономию горчицей. Если бы вы знали, как мне было горько, и вовсе не от этой проклятой горчицы...
Брат луны всмотрелся в фотографию бывшей жены, изорвал ее, бросил в огонь и вдруг заплакал. Это было невероятно. Здесь мужчины не позволяли себе за всю свою жизнь уронить и слезинки после того, как им исполнялось десять лет. А этому, кажется, уже за тридцать, но слезы, истинные слезы бегут и бегут по его впалым щекам, и тут лишь приходится разводить руками. И ведь ничего не поймешь, о чем он говорит. Неужели забыл свой язык? Или нет на языке северного племени таких жалобных слов, от которых мог бы заплакать даже мужчина?
Не знали эти люди, какие чудовищные перегрузки перенес их соплеменник, когда пытался одолеть «звуковой» барьер безумного мира с надеждой ужиться в нем. Не ужился. Его словно взрывной волной отбросило в какие-то немыслимые крайности и с такой силой зашибло, что все чистое, доброе в нем превратилось в свою противоположность. Ненавидя зло, он пришел к злу: такую вот нехорошую шутку сыграла с человеком жизнь.
Конечно, если бы соплеменники Брата луны были способны вникнуть в самую суть его исповеди, то они поняли бы, что имеют дело с человеком не только оскорбленным, униженным, разочарованным, но и чрезвычайно самолюбивым, капризным, даже в некотором смысле избалованным. Вышло так, что Габриэла Фулдала, особенно в его студенческую пору, боготворили хорошие люди, старались ему помочь выстоять в жизненной буре; он на какое-то время стал знаменитостью университета, привык к вниманию, не всегда замечал, что в преуспевании его главную роль играл не труд, затраченный им в постижении наук, не упорство, а чье-то снисхождение к нему, в конечном счете не только обидное, но и губительное для него. Когда жизнь заставила убедиться, что он взошел далеко не на ту высоту, на которой себя представлял, он ожесточился, винил в этом кого угодно, но только не себя. А тут еще не упускали возможности потешиться над «гордецом из аборигенов» люди действительно гнусные, зараженные бациллой расизма. Габриэл Фулдал сражался с ними не на жизнь, а на смерть, не замечая, как постепенно становился на одну плоскость со своими недругами. Гипертрофированное самомнение Габриэла Фулдала отталкивало от него друзей, вооружало его врагов и развивалось в нем в психическую болезнь. Гордость его перерождалась в гордыню, чувство достоинства — в самообожание, чувство протеста против несправедливости — в мстительность, в страсть к скандалам, в желание казаться во что бы то ни стало страшным. Прозванный колдуном, он и в самом деле начал изображать из себя человека, который познался с самим сатаной, пришел к открытию, что это кое-кого пугает. И Габриэл Фулдал почувствовал себя окрыленным. Наконец-то он нашел себя! Пусть он будет колдуном, если так угодно судьбе. Чувство страха — это, пожалуй, самая действенная сила в апокалипсический век. Нет больше философа Габриэла Фулдала, есть колдун по имени Брат луны. Он сжег не просто одежды, а мосты в мир, который называют цивилизованным. Все! Кончено. Тем более, что тот страшный мир изжил себя и скоро, судя по всему, сгорит в чудовищном огне, который сам на себя навлек.
— Я много думал, кто же я есть, — Фауст, постигающий абсолютную истину, или Мефистофель, который охотится за его душой? Как вы думаете, кто я? — вопрошал он, упиваясь тем, что его слова на языке белых людей ничего, кроме страха, у соплеменников не вызывают. — О, вам жутко, и вы ничего не понимаете, о чем я спрашиваю. Но дело в том, что я не просто к вам обращаюсь, я хочу дознаться у самой судьбы: кто я есть и что она, судьба, предначертала мне? Страх в ваших глазах — самый точный и благоприятный для меня ответ. Я ваш властитель! Вот что я чувствую, глядя на вас.
В тот же день, когда Брат луны сжег свои прежние одежды, он убил ворона и распотрошил его на глазах у соплеменников, гадая по его требухе.
— Скоро там, на Большой земле, разразится всепожирающий огонь, — вещал он, указывая на юг пальцем, перепачканным кровью птицы. — В живых останемся только мы, обитатели этого острова. Отсюда пойдет уже совсем иное человечество, на новых началах...
С тех пор Брат луны прожил на острове уже десять лет. Он построил свой чум, жил в нем один. Бесцеремонно входил в любой из чумов и садился на почетное место, полагая, как само собой разумеющееся, что его сейчас же накормят и напоят. И его поили и кормили — все боялись колдуна и в стойбище, и на острове. Не признал его и не покорился ему только Брат оленя.
Ялмар знал все это и теперь не без досады думал о том, что приход Фулдала в стойбище Брата оленя не сулит людям ничего хорошего.
— Я бы больше всего, Ялмар, не желал, чтобы вы обращались ко мне как к Габриэлу Фулдалу, — не столько вызывающе, сколько печально сказал колдун. — Не скрою, из всех белых людей вы мне один в известной степени симпатичны. И я почти рад вас видеть.
— Благодарю. У меня тоже к вам добрые чувства.
— Ну уж такие и добрые. Это ваши светские любезности. В тому же вы не можете не испытывать ко мне подозрения, вам кажется, что я обижаю здешних людей, которых, я верю, вы искренне любите...
— Что ж, вы правы.
— Ну вот видите. Впрочем, можете меня называть Габриэлом Фулдалом, вам я это разрешаю. Вы, вероятно, считаете меня безумцем?
Стараясь улыбкой скрыть чувство неловкости, Ялмар спросил:
— С чего это вы взяли?
— Я ненавижу белых. Но когда смотрю на вас, мне приходит страшная мысль: а не заболел ли я... расизмом наоборот?
— Тут есть над чем подумать.
— Не учите меня! — вдруг резко сказал Фулдал. И тотчас же смягчился. — Простите, Ялмар. Нет ли у вас свежих газет? Хотя из них не так и много поймешь, но все-таки...
— Я дам вам относительно свежие газеты.
— Я пришел заключать союз с Братом оленя. Я готов признать его вторым лицом на острове после меня, но при условии, что он заколет у жертвенного костра Белого олененка, о котором я много наслышан.
— Да вы что?! — невольно вырвалось у Ялмара. — Вы не посмеете этого требовать!
— Нет, почему же?.. А вам-то какое дело до этого?
— Как сказать, — Ялмар снова попытался улыбнуться, понимая, что спорить с этим человеком бесполезно, — вам известна, конечно, здешняя легенда о Волшебном олене...
— В этом вся соль. Этот олень несет на рогах солнце. А я Брат луны. Не сменить ли светило на рогах оленя? Что, если Волшебный олень понесет вместо солнца луну?
В глазах Фулдала засветились огоньки безумия.
«Нет, он, кажется, все-таки больной», — подумал Ялмар.
— Я, пожалуй, над этим серьезно поразмышляю, — сказал Фулдал, воодушевляясь. — Я пошел! Мое стойбище здесь недалеко, вон за тем горным отрогом. Буду рад, если заглянете. Заодно прихватите газеты.
Фулдал размашисто пошагал прочь от стойбища, так ни разу и не оглянувшись.