Если существовала когда на свете первородная дутая фигура или просто пустое место, архетип этот воскрес в облике Смерзевота. Он представлял собою символ в чистом виде. В сравнении с ним, даже господин Трематод выглядел сверхзанятым человеком. Школоначальника почитали за гения — хотя бы потому, что он ухитрялся самыми замысловатыми способами спихивать исполнение своих обязанностей на других людей, отчего у него никогда не возникало необходимости делать хоть что-то. Подпись его, которая все же должна была время от времени появляться под каким-нибудь длинным уведомлением, которого, впрочем, никто не читал, всегда оказывалась поддельной — даже изощренная система спихивания своих обязанностей, на которой зиждилась всеобщая вера в его величие, неизменно приводилась в действие не им самим, а кем-то другим.
Сразу за Школоначальником в комнату проник крошечный конопатый человечек, толкавший перед собою высокое шаткое кресло с приделанными к ножкам колесиками, в котором и восседал Смерзевот. Это произведение мебельного искусства, напоминавшее пропорциями высокий стул для младенца — у него имелся даже столик, из-за которого частью высовывалась голова Смерзевота, — всегда честно предупреждало школяров и преподавателей о приближении их начальника, поскольку колесики кресла отчаянно нуждались в смазке. Они визжали.
Смерзевот и конопатый малютка составляли разительный контраст. Не существовало решительно никакой причины, по которой обоих следовало считать человеческими существами. Наличия какого-либо общего знаменателя в них не усматривалось. Разумеется, у каждого имелось по две ноги, по два глаза, по одному рту и так далее, но это ничуть не убеждало в подобии их природы — а если и убеждало, то лишь в той мере, в какой и жирафа, и горностая относят к вместительному разряду, именуемому «фауной».
Обернутый в темно-серую мантию, вышитую в два оттенка зеленого знаками Зодиака (из коих, по причине складок и засаленности, ни одного, за вычетом Рака на плече, разглядеть возможности не было), Смерзевот сильно походил на неумело свернутый кулек. Он спал или почти спал, поджав под кресло ноги. На коленях его покоилась грелка.
На лице Школоначальника навечно застыло покорное выражение человека, накрепко усвоившего, что один день отличается от другого только листком календаря.
Поднятые на уровень подбородка руки его вяло покоились на столике. Въезжая в комнату, он приоткрыл один глаз и отсутствующе вперился оным в табачный дым. Глаз вовсе не стремился что-либо увидеть и остался вполне доволен, когда через несколько минут различил в дыму три расплывчатые фигуры. Фигуры эти — Опус Трематод, Перч-Призм и Кличбор — стояли в ряд; Трематод выкарабкался-таки из своей люльки, потратив столько же усилий, сколько потребовалось бы для того, чтобы выбраться из болотной трясины. Все трое смотрели на восседающего в кресле Смерзевота.
Лицо у него было круглое и мягкое, как клецка. Оно как будто не имело строения — ничем не подтверждало того, что под кожей его кроется череп.
Неприятное это впечатление могло бы свидетельствовать о не менее неприятном нраве. По счастью, таковой отсутствовал. Лицо, однако ж, отображало соответственную бескостность владельца в его отношении к миру. Усмотреть в Смерзевоте хоть какой ни на есть нрав было невозможно, зато и слабостей, как таковых, у него не имелось — одно лишь отрицание самой идеи характера. Ибо бесхарактерность его не была положительным качеством — если, конечно, не считать квелость медузы результатом волевого усилия.
Поселившееся на лице его выражение предельной отрешенности, пустой умиротворенности внушало едва ли не страх. То был род безразличия, посрамлявшего всякое рвение, всякую страстность натуры, и заставлявшего человека задумываться: чего ради тратит он столько телесных и душевных сил, когда каждый день подпихивает его все ближе к могильным червям. Благодаря то ли темпераменту своему, то ли отсутствию такового, Смерзевот нечувствительно достиг того, чего так жаждут мудрецы: равновесия. В его случае, то было равновесие между двумя несуществующими полюсами, но все-таки равновесие, пусть и сбалансированное на лишь воображаемой точке опоры.
Конопатый карлик выкатил высокое кресло в середину комнаты. Кожа настолько туго обтягивала маленькое тельце его и насекомовидное личико, что конопушки увеличивались в размерах вдвое против обычного. Совсем махонький, он заносчиво глядел между ножек кресла, и морковные волосы его блестели от масла. Зачесанные назад, они плотно прилегали к угловатой насекомой головке. Вокруг, явственно смердя, вставали и исчезали в дыму стены цвета лошадиной шкуры. Несколько чертежных кнопок мерцали на темно-бурой коже.
Смерзевот свесил одну руку пообок кресла и согнул истомленный палец. Мух (таково было прозвище конопатого карлика) вытащил из кармана листок бумаги, но вместо того, чтобы передать его Школоначальнику, с необычайным проворством вскарабкался по дюжине перекладинок кресла и крикнул Смерзевоту в ухо:
— Рано! Рано! Их тут всего трое!
— Что? — пустым голосом вопросил Смерзевот.
— Их тут всего трое!
— Которых? — после долгой паузы поинтересовался Смерзевот.
— Кличбор, Перч-Призм, Трематод, — пронзительным блошиным голосом ответствовал Мух. И подмигнул сквозь дым троице Профессоров.
— А эти что, не годятся? — пробормотал, не раскрывая глаз, Смерзевот. — Они же мои подчиненные, ведь… так?…
— Еще бы! — ответил Мух. — Еще бы! Но эдикт, сударь, обращен ко всей профессуре.
— Я забыл, про что он. Напомни… мне…
— Да там все написано, — сказал Мух. — Вот он, сударь. Вам, сударь, остается только его зачитать.
И снова рыжий коротышка почтил троицу преподавателей на удивление фамильярным подмигом. Нечто непристойное чуялось в том, как восковой лепесток его века, намекая неизвестно на что, падал, накрывая яркое око, и вновь поднимался, даже не трепетнув.
— Отдай его Кличбору. Пусть зачитает, когда придет время, — сказал Смерзевот, укладывая перед собою на столик свисавшую руку и вяло поглаживая грелку… — Иди, узнай, почему задержались остальные.
Мух ссыпался по перекладинкам кресла и выскочил из его тени. Бойкими, нахальными шажками пересек он комнату, сильно оттопыривая назад голову и мягкое место. Но еще прежде, чем он добрался до двери, та отворилась и вошли двое Профессоров — у одного из них, Фланнелькота, обе руки были заняты тетрадями, а изо рта торчало печеньице с тмином; у спутника же его, Йота, руки остались пустыми, зато голова была забита теориями по части подсознания всех и каждого, кроме него самого. У Йота имелся друг по имени Сморчик — он тоже вот-вот объявится: того, в отличие от Йота, распирали теории касательно подсознания собственного и ничьего больше.
Фланнелькот относился к своей работе очень серьезно и неизменно пребывал в состоянии озабоченной удрученности. Мальчики обращались с ним хуже некуда, да и коллеги — тоже. Никто не желал замечать, как много он трудится; впрочем, иного выбора у него и не было. Фланнелькот обладал развитым чувством долга, которое быстро обращало его в человека больного. Лица Фланнелькота никогда не покидало жалобно-неодобрительное выражение, свидетельствовавшее о присущем ему усердии. В Профессорской он всегда появлялся ко времени, когда в ней уже не оставалось ни одного свободного стула, а в классе — когда там еще не появилось ни одного ученика. Всякий раз, как он куда-то спешил, оказывалось, что рукава его мантии завязаны узлом, а в его тарелке на учительском столе вместо сыра лежат обмылки. Сегодня, входя в Профессорскую с кипой тетрадей в руках и печеньем во рту, он пребывал в большем, чем обычно, смятении. Состояние его не улучшилось от того, что он увидел Школоначальника, смутно маячившего прямо перед ним, подобно Юпитеру средь облаков. Фланнелькот впал в такое замешательство, что печенье заскочило ему в дыхательное горло, а груда тетрадей выскользнула из рук и с громким стуком осыпалась на пол. В наступившей тишине послышался мучительный стон, изданный, впрочем, схватившимся за челюсть Кличбором. Благородная голова последнего раскачивалась из стороны в сторону.
Йот рысцой пробежался от двери и, отвесив Смерзевоту небрежный поклон, уцепил Кличбора за пуговицу.
— Вам больно, дорогой мой Кличбор? Больно? — осведомился он резким, неприятным, пытливым тоном, в котором милосердия было не больше, чем в сердце вампира.
Кличбор возмущенно дернул барственной главой, но до ответа не снизошел.
— Будем считать, что вам больно, — продолжал Йот. — Возьмем эту гипотезу за основу: Кличбора, человека, возраст которого лежит в промежутке от шестидесяти до восьмидесяти лет, терзает боль. Вернее сказать, он думает, что таковая его терзает. Следует быть точным. Как служитель науки, я стою за точность. Ну-с, что дальше? Почему, принимая во внимание, что Кличбор предположительно испытывает боль, он думает также, будто боль эта как-то связана с его зубами? Мысль, разумеется, нелепая, но, как я уже сказал, необходимо принимать во внимание и ее. А почему? А потому, что все это символы. Не существует такой вещи, как «вещь» per se[2]. Всякая вещь — только символ чего-то иного, что и является тождественным себе самому, ну, и так далее. Точка зрения моя такова, что и зубы его, пусть даже явственно гнилые, суть лишь символы пораженного болезнью сознания.
Кличбор взрыкнул.
— Но чем поражено его сознание? — Йот схватил Кличбора за мантию чуть ниже левого плеча и, подняв лицо вверх, внимательно оглядел его крупную голову.
— У вас рот дергается, — отметил он. — Интересно… весьма… интересно. Вы, вероятно, о том не догадываетесь, но у вашей матери была дурная наследственность. Очень дурная наследственность. Или наоборот, вам вечно снятся горностаи. Впрочем, не важно, не важно. Вернемся к нашей теме. На чем мы остановились? Да-да, ваши зубы — символы, как мы уже сказали, не так ли? — пораженного болезнью сознания. Так вот, какого же рода эта болезнь? Вот в чем вся суть. Какого рода болезнь сознания могла бы подобным образом воздействовать на ваши зубы? Откройте-ка рот, милостивый государь…
Однако Кличбор, скудные запасы терпения и учтивости коего уничтожил новый мучительный приступ боли, поднял огромную, величиною с поднос ступню и со слепым облегчением обрушил ее на ботиночки господина Йота. Сапог Кличбора накрыл их обе, причинив, надо думать, немалую боль, поскольку лоб господина Йота покраснел и наморщился; однако он даже не пискнул, а только сказал:
— Интересно, весьма интересно… похоже, все дело в матери.
Утробный хохот, вновь обуявший Опуса Трематода, сделал с ним, кажется, все мыслимое и немыслимое, только что не разорвал пополам, и все же не отыскал ни единого отверстия, чтобы через него прорваться наружу.
К этому времени от двери просочились сквозь дым другие Профессора. Среди них был и Сморчик, приятель Йота, а вернее, последователь, поскольку он разделял все Йотовы воззрения, но только в противоположном смысле. В простые последователи господин Сморчик не годился, поскольку был бунтарем — особенно в сравнении с тремя господами, которые, проникнув в комнату стайкой столь сплоченной, что академические шапочки их образовали почти сплошную поверхность, уселись, как заговорщики, в самом дальнем углу. Они, эти трое, питали верноподданнические чувства не к кому-либо из членов преподавательского штата и уж тем более не к такому отвлеченному понятию, как «штат» сам по себе, но к престарелому эрудиту, бородатому господину без определенных занятий, чьи высказывания относительно Смерти, Вечности, Страдания (и несуществования оного), Истины, да, собственно, всего, о чем трактует философская наука, днем и ночью гудели у них в ушах, точно пламя в печной трубе.
Стремление ни в чем не отступать от воззрений Учителя по столь великим вопросам, развило в них страх перед коллегами и некоторую задерганность, каковая — на что Перч-Призм имел жестокость не раз и не два указывать им — не совмещалась с их собственной теорией несуществования. «Ну что вы так дергаетесь? — обыкновенно спрашивал он. — Если страдания не существует, так вас и уколоть-то нечем». После чего все трое, Пикзлак, Шплинт и Врост, немедля слипались друг с дружкой, образуя подобие черного шатра, — обмен мнениями по поводу наилучшего опровержения сказанного засасывал их на манер водоворота. Как же им хотелось в такие минуты, чтобы их бородатый Наставник был с ними! Уж он-то знал ответы на все хамские вопросы.
Несчастные они были люди, все трое. И не по причине врожденной меланхоличности, но из-за собственных теорий. Так они, стало быть, и сидели: кольца дыма вились вокруг, а глаза каждого с настороженной опаской шарили по лицам еретических их собратий — а ну как кто-нибудь в очередной раз покусится на их веру.
Кто еще вошел в комнату?
Только Цветрез, щеголь; Корк, попрошайка; и холерический Мулжар.
Все это время Мух проторчал в коридоре, засунув пальцы в рот и издавая наипронзительнейший, какой только существует на свете, свист. Свист ли тот стал причиной скорого появления в конце коридора нескольких запоздавших Профессоров или они так и так направлялись в Профессорскую, но сомневаться в том, что взвизгливая музыка Муха заставила их ускорить шаг, не приходится.
Дым уже курился над ними, когда они приближались к двери, ибо входить в «Трематодово пекло», как это у них называлось, с чистыми легкими никто из них ни малейшего желания не имел.
— Там Зевотник, — сказал Мух, когда Профессора в развевающихся мантиях поравнялись с ним. Дюжина бровей взлетела вверх. Случай увидеть Школоначальника им представлялся не часто.
Когда за последним из них закрылась дверь, обитая кожей комната обратилась в место, куда человеку, склонному к астме, заходить не рекомендуется. Никакие цветы не смогли бы в нем расцвести — разве нечто изможденное да шипастое, какой-нибудь эдакий кактус, давно обвыкшийся с пылью и сушью. Ни единая певчая птичка не смогла бы здесь выжить — о нет, ворон и тот бы издох — дым забил бы ее узкое, сладкое горло. Здешний воздух и слыхом не слыхивал о благоуханных пастбищах — об утренних зорях в сверкающих росами ореховых лесах — о ручейках и о свете звезд. То была кожаная пещера, в которой клубилась коричневатая мгла.
Мух, острое насекомое личико коего едва различалось в дыму, вскарабкался, перебирая руками планки, до верху кресла и обнаружил, что Смерзевот спит, а грелка его холодна как лед. Мух потыкал Школоначальника костлявым пальчиком в ребра — там, где Телец лез на Скорпиона. Голова заснувшего Смерзевота совсем съехала вниз и теперь едва виднелась из-за кресельного столика. Ноги так и остались поджатыми под сиденье. Смерзевот походил на какую-то лишившуюся обжитой раковины тварь — лицо его выглядело отвратительно голым. Голым не только физически, голым — ибо абсолютно пустым.
Топоток Муха не заставил Школоначальника вздрогнуть и пробудиться, как случилось бы со всяким нормальным существом: сие свидетельствовало бы о наличии в нем хоть какого-то интереса к жизни. Смерзевот просто открыл глаза. Оторвав их от физиономии Муха, он обвел взглядом кучку людей в мантиях.
И снова зажмурился.
— Для… чего… здесь… все… эти… люди? — Голос Смерзевота отплывал от его мякотной головы, как длинная бумажная лента. — И для чего я сам? — добавил он.
— Острая необходимость, — ответствовал Мух. — Должен ли я напомнить вам об Указе Баркентина?
— Почему бы и нет? — сказал Смерзевот. — Только не слишком громко.
— И надлежит ли Кличбору зачитать его, сударь?
— Почему бы и нет? — ответил Школоначальник. — Но сначала наполни грелку.
Взяв холодную бутылку, Мух сполз с кресла и бойко затопотал сквозь скопление преподавателей к двери. Прежде, чем достигнуть ее, он, воспользовавшись тем, что видимость в комнате была никудышная, но преимущественно — редким проворством своих маленьких, тощеньких пальцев, — избавил Фланнелькота от старинных золотых часов на золотой же цепочке, господина Йота — от нескольких монет, а Цветреза — от расшитого носового платка.
Когда он вернулся с горячей грелкой, Смерзевот уже снова спал. Тем не менее Мух всучил Кличбору бумажный свиток и лишь после этого забрался на кресло-каталку, чтобы пробудить Школоначальника.
— Читайте, — сказал Мух. — Это от Баркентина.
— Но почему я? — спросил, держась рукою за челюсть, Кличбор. — Черт бы побрал Баркентина с его указами! Черт бы его побрал, говорю я!
Он развернул свиток и, в несколько грузных шагов достигнув окна, поднес бумагу к тому свету, какому удавалось пробиваться сквозь стекло.
Профессора к этому времени уже сидели на полу, группками или поодиночке — Фланнелькот, например, устроился на холодном пепелище под каминной доской. Когда бы не отсутствие вигвамов, скво, перьев и томагавков, можно было б решить, что это индейское племя разбило стоянку под нависающим дымом.
— Давайте, Кличбор! Давайте, старичок! — сказал Перч-Призм. — Вгрызитесь в эту бумагу.
— Мне всегда казалось, что для ученого-гуманитария, — произнес невыносимый Йот, — что для ученого-гуманитария Кличбор обладает недостаточно полноценным умом, прискорбно неполноценным, и прежде всего потому, что он с трудом понимает предложения, содержащие больше семи слов, а кроме того — из-за неудовлетворенного комплекса власти, который сводит на нет все потуги его ума.
В дыму раздалось рычание.
— Да в чем же дело? В чем дело? Ага!
То был голос Цветреза. Донесся он с дальнего конца длинного стола, на котором Цветрез сидел, болтая тонкими, элегантными ножками. Узкие, заостренные туфли его были начищены до такого лоска, что сияние их носков пробивалось сквозь дым, будто свет факелов сквозь туман. Никаких иных признаков ног в комнате вот уже полчаса как не замечалось.
— Кличбор, — продолжил он, подхватывая сказанное Перч-Призмом, — ваш ход, милейший! Ваш ход! Да изложите же нам суть дела, ага! Изложите нам суть. Ага, он что, читать не умеет, старый прохвост?
— О, это вы, Цветрез? — произнес еще один голос. — Я вас все утро ищу. Господи, помилуй! как у вас туфли-то начищены, Цветрез! А я гадаю, какие это там, черт возьми, огоньки светятся! Но серьезно, Цветрез, я в большом затруднении. Честное слово. Жена моя, вы же знаете, сейчас в ссылке и жутко болеет. А что я могу поделать, я, может, и мот, и транжира, но, получая раз в неделю по плитке шоколада… Сами понимаете, дорогой друг, это конец — или почти конец, если только… Мне тут вдруг стукнуло в голову… э-э… может быть, вы могли бы?.. Ну, хоть что-нибудь, до вторника… Между нами двумя, знаете ли, хе… хе… хе!.. Так неудобно просить… но нищета и прочее… Нет, право же, Цветрез (однако и обувка у вас, старина, блеск!), право же, если бы вы смогли…
— Тишина! — возопил Мух, перебив Корка, который и не знал, что сидит так близко к коллеге, пока не услышал рядом жеманного говора Цветреза. Все знали, что у Корка нет жены — ни в ссылке, ни больной, вообще никакой нет. Все знали также, что бесконечные его попытки занять денег объясняются не столько бедностью, сколько желанием порисоваться. Наличие ссыльной жены, умирающей в невообразимых мучениях, сообщало его облику — так, во всяком случае, представлялось Корку — нечто романтическое. Не сочувствия жаждал он, но зависти. Кем бы он был без угасающей ссыльной супруги? Просто Корком. И только. Корком для коллег, Корком для себя самого. Четырьмя буквами на двух ногах.
Впрочем, Цветрез, воспользовавшись дымом, уже улизнул от стола. Он сделал несколько грациозных шагов и напоролся на вытянутую ногу Мулжара.
— А-а, чтоб тебя Сатана порол до посинения! — взревел с пола отвратительный голос. — Чтобы черт оторвал твои вонючие ноги, кто бы ты ни был, зараза!
— Бедный старичок Мулжар! Бедный старый боров! — То был уж другой голос, познакомее; следом что-то, похоже, неуправляемо заколыхалось, не издавая впрочем, ни звука.
Фланнелькот сидел, покусывая нижнюю губу. Он опаздывал на занятия. Собственно, все опаздывали. Но никто, кроме Фланнелькота, по этому поводу не волновался. Фланнелькот знал, что к этой минуте потолок его класса уже посинел от чернил, что маленький кривоногий мальчишка, Кучик, уже катается по полу под партой, судорожно изрыгая дурные слова, из каждой деревянной засады привольно палят рогатки, а зловонные бомбы превращают его класс в тошнотворный ад. Он знал все это и не мог ничего предпринять. И прочие учителя тоже знали это, однако не питали никакого желания предпринять что-либо.
Чей-то голос воззвал из мглы:
— Тишина, господа, слушаем господина Кличбора!
…и следом другой:
— О дьявол, мои зубы! о мои зубы!
…и еще один:
— И хоть бы ему горностаи все время не снились!
…и еще:
— А куда подевались мои золотые часы?
И снова голос Муха:
— Тишина, господа! Тишина, слушаем Кличбора! Вы готовы, милостивый государь?
Мух заглянул в лицо Смерзевота.
Смерзевот произнес в ответ:
— Почему бы… и нет? — со странно долгим промежутком между «почему бы» и «и нет».
И Кличбор приступил к чтению:
Эдикт 1597577361544329621707193
Смерзевоту, Школоначальнику, а также господам, состоящим в штате Профессоров: всем Младшим Учителям, Кураторам и прочим обличенным властию лицам:
В нынешний _____ день ____-го месяца восьмого года Семьдесят седьмого Графа, касательно: Титуса, Властителя Горменгаста — извещение и предупреждение дается всем относительно отношения их, обхождения и манеры поведения, равно как и обращения с вышеупомянутым Графом, каковой стоит ныне на пороге разумного возраста, да запечатлится с должным учетом всего, что подразумевается его происхождением, в сознании Школоначальника, господ, состоящих в штате Профессоров, младших учителей, кураторов и прочих, им подобных, в мере достаточной для того, чтобы оные лица отвлеклись от долга их пред незапамятным законом, определяющим отношение, каковое Смерзевот и проч. строжайшим образом обязаны выказывать, при том, что с семьдесят седьмым Графом обходятся они во всякой частности и во всяком случае так же, как со всяким иным вверенным их попечению отроком, без благоволения и потачки, нижеследующее: что смысл обычая, традиции и служения — и превыше всего, смысл обязанностей, неотделимых от всякой отрасли жизни Замка — должен неизгладимо запечатлеться в рассудке его, равно как и смысл ответственности, коей будет он облечен по достижении совершеннолетия, к каковому времени, при том, что годы развития его протекли средь юной замковой сволочи наинизшего разбора, 77-й Граф обретет, как тому и быть надлежит, искусность разумения, проникновение в человеческую природу, соответственную телесную крепость, но в добавление к оным и ученость, коей объем зависит от тех усилий, каковые Вы, Школоначальник, и Вы, господа из профессорского состава, к тому приложите, что и является святой Вашей обязанностью, не говоря уж о привилегиях и чести, с нею сопряженных.
Все это, господа и милостивые государи, является или должно являться хорошо Вам известным, однако, поскольку 77-й Граф пребывает ныне в возрасте восьми лет, я, как Распорядитель Ритуала и проч., и проч., каковое положение наделяет меня правом в любую минуту являться в любой класс по собственному моему усмотрению, дабы ознакомиться с методами, коими Вы внушаете юношеству многоразличные знания Ваши, уделяя особливое внимание воздействию оных методов на развитие юного Графа, счел необходимым вновь напомнить Вам об ответственности, на Вас возложенной.
Милостивый государь Смерзевот, я желал бы, чтобы Вы внушили преподавателям понятие о величии служения их, и в частности…
Тут Кличбор, челюсть которого вдруг обратилась в добела раскаленную наковальню, отбросил свиток и пал на колени, издав страдальческий вопль, пробудивший Смерзевота настолько, что ему удалось разлепить оба глаза.
— Это кто? — спросил он у Муха.
— Да Кличбор мается, — ответил карлик. — Можно я дочитаю?
— Почему бы и нет? — сказал Смерзевот.
Документ передал Муху Фланнелькот, разволновавшийся к этому времени до того, что ему стало невмочь усидеть на пепле: он уже видел, как Баркентин входит в его класс, видел, как гнусные глазки одноногой отвратности впиваются в чернила, так и стекающие с обитых кожею стен.
Мух выхватил бумагу из руки Фланнелькота и после упреждающего свиста, произведенного им с помощью соплеменных усилий пальцев, губ и трахеи, продолжил чтение. Свист получился таким пронзительным, что развалившиеся в разнообразных позах Профессора распрямились и сели, как один человек.
Мух читал быстро, слово слипалось у него со словом, и потому он прикончил эдикт Баркентина почти на одном дыхании:
…внушили преподавателям понятие о величии их служения, и в частности, внушили оное тем из них, кто смешивает ритуальную возвышенность служения своего с заурядной привычкой, уподобляясь предосудительным подлипалам, приставшим к скале Замка, или же пакостной повители, дыханье его удушающей.
Подписано от имени и по поручению Баркентина, Распорядителя Ритуала, Хранителя Обрядов и наследственного попечителя рукописей
Кто-то зажег лампу. Толку от нее, стоящей на столе, было всего ничего, но хотя бы грудь чучела баклана она осветила — правда, тускло. Нечто постыдное чудилось в необходимости зажигать ее в летний полдень.
— Если и есть на свете предосудительный подлипала, удушенный повителью, так это вы, друг мой, — сказал Перч-Призм Кличбору. — Вы сознаете, что весь этот документ обращен непосредственно к вам? Для старика вы слишком далеко зашли. Что вы станете делать, когда вас выставят, дружище? Куда пойдете? Есть на свете хоть кто-то любящий вас?
— А, будь оно все проклято! — заорал Кличбор с такой безудержной силой, что даже Смерзевот улыбнулся. То была, возможно, бледнейшая, легчайшая из улыбок, когда-либо оживлявшая на миг нижнюю половину человеческого лица. Глаза в ней участия не принимали. Глаза остались холодными, как блюдечки с молоком; лишь один из краешков рта приподнялся, как могла бы приподняться ледяная губа форели.
— Господин… Мух… — произнес Школоначальник голосом отсутствующим, как бы призраком уже угасшей улыбки. — Господин… Мух, …вирус… вы… этакий, где… вы?
— Сударь? — отозвался Мух.
— Это… был… Кличбор?
— Он самый, сударь, — ответил Мух.
— И… как… он… в… последнее… время?
— Боли мучают, — сказал Мух.
— Сильные… боли?..
— Желаете, чтобы я выяснил, сударь?
— Почему… бы… и… нет?..
— Кличбор! — крикнул Мух.
— Что, черт бы вас взял? — откликнулся Кличбор.
— Начальник интересуется вашим здоровьем.
— Моим? — удивился Кличбор.
— Вашим-вашим, — подтвердил Мух.
— Сударь? — переспросил Кличбор, вглядываясь туда, откуда доносился голос.
— Подойдите… поближе… — сказал Смерзевот. — Я… не… вижу… вас, …бедный… мой… друг.
— Я вас тоже, сударь.
— Протяните… руку, …Кличбор. Нащупали… что-нибудь?..
— Это ваша нога, сударь?
— Это… она… мой… бедный… друг.
— Да, это она, сударь, — сказал Кличбор.
— Вам… не… здоровится, …мой… бедный… друг?..
— Локализованные боли, сударь.
— Совсем… как… в… прежние… времена, …когда… вы… еще… были… честолюбивы… Когда… у… вас… имелись… идеалы, …Кличбор… Мы… тогда… все, …помнится, …возлагали… на… вас… большие… надежды… — Послышался жутковатый смешок, такой могла бы издать овсяная каша.
— Точно так, сударь.
— Кто-нибудь… все… еще… верит… в… вас, …мой… бедный… друг?..
Ответа не последовало.
— Ну… же, …ну… Не вам обижаться на судьбу. Выискивать… недостатки… в… сухом, …увядшем… листе… О… нет, …мой… бедный… Кличбор, …вы… стали… зрелым… человеком… Быть… может, …перезрелым… Как… знать? Мы… все… становимся… со… временем… только… хуже. А… выглядите… вы… все… так… же, …друг… мой?
— Не знаю, — сказал Кличбор.
— Я… устал… — сказал Смерзевот. — Что… я… здесь… делаю? Где… этот… вирус, …господин… Мух?
— Сударь? — мгновенно откликнулся карлик.
— Увези… меня… отсюда. Выкати… в… какое-нибудь… тихое… место, …господин… Мух… В… мягкую… тьму… — Голос его, по-прежнему пустой и невыразительной, но обнаруживший вдруг начатки жизни, возвысился до призрачной трели. — Выкати… меня… — Смерзевот уже кричал. — В… золотистую… пустоту.
— Сию минуту, сударь, — сказал Мух.
На миг показалось, будто в Профессорскую залетели голодные чайки, но то был лишь визг несмазанных колес разворачиваемого кресла. Фланнелькот, покопавшись в двери, отыскал на ней ручку и дверь широко растворилась. В коридоре теплился свет. Сначала на фоне его закружились витки дыма, чуть позже обозначился фантастический силуэт Смерзевота, напоминающий мешок, прилаженный поверх высокого, шаткого кресла, со скрипом выезжавшего из комнаты, походя на ожившие высокие козлы.
Визг колес стих в отдалении.
Прошло какое-то время, прежде чем тишина нарушилась. Никто из присутствующих не слышал прежде, чтобы Школоначальник кричал на такой высокой ноте. Она окатила их холодной дрожью. Никто, опять-таки, никогда не слышал, чтобы он говорил так долго и так загадочно. Страшно было подумать, что в нем кроется не одно лишь ничтожество, к которому все они давно попривыкли. Однако, в конце концов, голос Корка прервал задумчивое молчание.
— Вот сказанул, так сказанул, — произнес Корк.
— Да уж, удивил, клянусь всеми печалями, — поддержал его Перч-Призм.
— Интересно, а сколько сейчас времени? — проскулил Фланнелькот.
Кто-то разжег в камине огонь, использовав для растопки несколько оброненных Фланнелькотом да так и не собранных с полу тетрадей. Поверх них пристроили глобус, изготовленный из какого-то легкого дерева, и через пару минут он уже озарился, и континенты посыпались с него, и запузырился океан. Нацарапанная мелком на его цветной поверхности памятка о необходимости выпороть Хитрована ушла в небытие вместе с наказанием, ожидавшим мальчишку, поскольку Мулжар о нем так и не вспомнил, а Хитрован напомнить не потрудился.
— Подумать только! — сказал Цветрез. — Да если подсознание нашего Начальника не обладает самосознанием, можете называть меня полной бестолочью, ага!... полной бестолочью! Это ж надо, а?
— Сколько времени, господа? Ну, пожалуйста, господа, который теперь час? — взмолился Фланнелькот, собиравший с пола тетрадки. Все происшедшее так подействовало на его нервы, что подбираемые тетради то и дело вываливались из рук и снова падали на пол.
Господин Сморчик вытянул одну из огня и, держа за еще не обгоревший угол, помахал ею перед часами.
— На сорок минут опоздали, — сообщил он. — Теперь уж и не стоит… или стоит? Лично я, пожалуй, все-таки…
— Ага, и я! — вскричал Цветрез. — Если у меня в классе нет сейчас ни пожара, ни наводнения, можете называть меня безмозглым ослом, ага!
Должно быть, та же мысль забрела в головы большинства присутствующих, поскольку все они устремились к двери. Один лишь Опус Трематод остался лежать в своем ветхом кресле, уставя батонообразный подбородок в потолок, закрыв глаза и растянув кожистый рот в гримасе настолько же неосмысленной, насколько и томной. Несколько мгновений спустя, сухой посвист дюжины веющих, обметающих стены коридора мантий предзнаменовал поворот дюжины дверных ручек и появление Профессоров Горменгаста в их классах.