День за днем, ночь за ночью это странное умиротворение наплывало на владения Гроанов. Но отдыхал только дух, не тело. Людской суете, физическому труду, всем тем бесконечным занятиям, что требовались для приведения замка в порядок, не видно было конца.
Начали появляться вершины деревьев — все их ветви, кроме самых крепких, были обломаны. Верхушки все новых каменных фигур и построек выступали из воды. Отряды людей отправлялись на Гору Горменгаст, со склонов которой можно было видеть, как замок обретает привычные очертания.
Здесь, на каменном склоне, не более чем в трех сотнях футов от когтистой вершины, на следующий после смерти Стирпайка день, похоронили Фуксию.
Шестеро гребцов доставили ее сюда по неподвижной воде в самой великолепной из построенных Резчиками лодок — массивной, с изваянием на носу.
Традиционная гробница семьи Гроанов с ее высеченными из местного камня статуями лежала глубоко под водой, так что выбора не было — дочь Рода следовало со всей торжественностью упокоить в единственной доступной земле.
Доктор, не решившийся оставить молодого графа на одре болезни, присутствовать на церемонии не смог.
Могилу высекли в каменистой почве на выбранном Графиней пологом участке склона. Долго и трудно бродила она по опасным скатам, выбирая достойное место для упокоения дочери.
Замок виднелся отсюда возносящимся в небо, подобно отвесному берегу континента, побережию моря, изрытому несчетными бухтами, глубоко врезавшимися в сушу заливами. Континента, у берегов которого лежат густо населенные острова — острова самых разнообразных обличий, какие только могут принимать замковые башни; архипелаги, утесы и перешейки, и нагие мысы далеко уходящего камня — неисчерпаемая панорама, каждая крохотная подробность которой отражается бездыханными водами.
Ко времени, когда Титус оправился наконец не только от ужасов той ночи, но и от последствий нервного истощения, которое повлекла она за собою, прошел целый год, и Горменгаст снова уже был виден от макушки до пят.
Но каким же он стал промозглым и грязным! Жить в нем никакой возможности не было. После наступления темноты каждое дуновение его веяло хворью. В коридорах замка некогда тонули животные, в помещениях гнили тысячи вещей. Гибельное место. Только в дневные часы орды рабочих, тяжело и неустанно трудившихся, и делали его обитаемым.
Кровли были теперь покинуты, колоссальный лагерь раскинулся на окружающей замок земле и его укреплениях, что-то вроде лачужного города выросло здесь: с хижинами, хибарами, будками — всякого рода постройками, с великой изобретательностью сооруженными на скорую руку из земли, древесных ветвей, полотнищ парусины, кусков железного и каменного лома, натащенных из замка и подпиравших друг друга в сочетаниях самых фантастических.
Здесь, пока продолжались работы, бок о бок жили, а то и находили свою кончину все те, кто был плотью и кровью Горменгаста.
Погода стояла прекрасная почти до однообразия. Зима выдалась мягкой. Каждые несколько недель сеялся мелкий дождичек; весной на высоких, не сильно раскисших от воды склонах взошла пшеница. Великая каменная кладка зияла пустотой над облепившим ее лагерем.
Но пока продолжалась просушка бесконечных помещений и коридоров, пока все и вся пронизывалось ощущением мира, Титус, вопреки всеобщему настроению, чем более оправлялся, тем становился беспокойнее.
Какие желания обуревали его в этом мягком золотистом свете? В этом разлитом повсюду покое? Зачем пробуждался он, что ни день, в однообразии вечного лагеря — вечного замка и вечного ритуала?
Ибо Поэт принимал труды свои близко к сердцу. Высокий ум его, направлявшийся до сей поры на создание ослепительных, пусть и не всегда вразумительных словесных построек, обрел ныне возможность развернуться во всю свою мощь, погрузившись в занятие, пусть и вразумительное не в большей мере, но однако ж, представлявшее для замка куда большую ценность. Поэзия Ритуала увлекала его, мышцы длинного, клинообразного лика Поэта то и дело подергивались в такт размышлениям — как будто он постоянно прокручивал в голове какой-то новый, увлекательный вариант проблемы Церемонии и ее человеческого содержания.
Да так тому и следовало быть. В конце концов, Распорядитель Ритуала есть краеугольный камень всей замковой жизни. Но с ходом месяцев Титус все ясней понимал, что должен выбрать между существованием в качестве символа, навеки скованного древними правилами, и тем, чтобы обратиться в изменника в глазах и матери, и замка. Дни его заполнялись бессмысленными церемониями, нерушимость и святость коих состояли, похоже, в отношениях обратной пропорциональности к их вразумительности или пользе.
И ведь все это время замок души в нем не чаял. Замок не мог оказаться неправым — и словно мед разливался по нёбу Титуса, когда обитатели замка расступались в каменных коридорах, пропуская его, когда в лачугах дети взволнованно выкрикивали его имя и, зачарованно расширив глаза, взирали на мстителя.
Стирпайк уже обратился в почти легендарного изверга; однако перед всеми, живой и дышащий, был юный граф, бившийся с ним в плюще. Человек, сразивший дракона.
Однако и это приелось. Мед вызывал тошноту. Матери нечего было сказать ему. Она стала еще более замкнутой. Гордость доблестью сына лишала ее слов. Вновь обратилась она в грузную, пугающую фигуру с белыми котами, вечно пребывавшими на расстоянии свистка от нее, и дикими птицами на тяжелых плечах.
Да, когда потребовалось искоренить Стирпайка и спасти затопляемый замок, Графиня оказалась на высоте.
Теперь же она снова замкнулась в себе.
Ум ее опять засыпал. И сам он, и то, что способен он совершить, — все это стало ей неинтересным. Словно машина, ум Графини был выведен из тьмы и запущен — и показал себя осмотрительным и мощным, как войско на марше. Теперь он решил остановиться. Решил снова заснуть. Белые коты и дикие птицы заместили собой отвлеченные ценности. Графиня больше не размышляла. Графиня больше не верила, что Титус действительно думал то, что он ей сказал. Сын просто был в исступлении. Ведь невозможно поверить, что он сознавал всю еретичность своих слов. Что жаждал какой-то свободы, не связанной с жизнью его древнего дома — его наследия, его первородства. Что все это могло означать? И Графиня погрузилась в добровольную слепоту, прорезаемую только зелеными глазами котов и яркими спинками птиц.
Но и Титус не мог больше сносить мысль о жизни, ждущей его впереди, — с вечными мертвыми повторами, с безжизненными церемониями. Дни шли, и беспокойство его все нарастало. Он ощущал себя запертым в клетку. Животным, жаждущим испытать свои силы, убедиться в самом их существовании.
Ибо Титус открыл себя. «Та», погибнув в грозу, прикончила и его отрочество. Смерть Флэя закалила его. Смерть Фуксии оставила в груди пустоту. Победа над Стирпайком стала для Титуса пробным камнем собственной храбрости.
Воображаемый им мир, лежащий за чертой таинственного горизонта — лежащий нигде и повсюду, — по необходимости имел основой своей Горменгаст. Но Титус знал: должны быть отличия, другого места, в точности схожего с его домом, существовать на свете не может. Они-то, отличия, и притягивали его. Должны же существовать и другие реки, другие горы, другие леса и другое небо.
Их он и жаждал. Жаждал проверить себя. Постранствовать — не как граф, но как человек никому не известный, человек, которому нечем прикрыться, кроме голого имени.
И он обретет свободу. Свободу от верности. Свободу от дома. Свободу от доводящих до исступления формальностей и церемоний. Свободу стать чем-то большим, нежели последний представитель великого Рода. Когда-то жажда побега разжигалась в нем страстью к Той. Без нее он только и насмелился бы что грезить о бунте. Своей независимостью она показала ему, что один только страх вынуждает людей цепляться друг за друга. Страх одиночества, страх несходства. Нездешняя дерзость ее и способность довольствоваться только собой стали словно бы взрывом, грянувшим в самой гуще привычных ему условностей. С первого же мгновения он уверенно знал, что Та — не плод воображения, но живое существо из Леса Горменгаст, обратившееся в его навязчивую мысль. Она и сейчас не отпускала его. Мысль о мире иного порядка, способном прожить без Горменгаста.
Как-то под вечер, в конце весны, Титус взобрался по склону Горы Горменгаст и остановился у могилы сестры. Впрочем, он простоял здесь, глядя на безмолвный холмик, недолго. Мысли его ничем не отличались от мыслей прочих людей: он думал о том, как обидно, что человеку столь яркому, столь полному жизни и любви, приходится гнить во тьме. Но углубляться в эти мысли означало бы накликать на себя кошмары.
Дул легкий ветер, зачесывая на сторону зеленую шевелюру травы на челе гробового холмика. Вечер полнился легким коралловым светом, озарявшим и скалы, и папоротники у ног Титуса, и его лицо.
Влажноватые, светло-карие волосы упали ему на глаза, когда он, оторвав от бугорка взгляд, перевел его на скопление замковых башен, уже начавших поблескивать в странном волнении.
Фуксия ушла. Она покончила с Горменгастом. Она обитает в иных сферах. И Та мертва. Одним чуть приметным изгибом плывшего по воздуху тела она показала ему, что замок — еще не все. Разве не дали ему понять, насколько просторна жизнь? Теперь он готов.
Он стоял спокойный и тихий, но стиснутые кулаки его прижимались один к другому, косточка к косточке, словно борясь с волнением, вскипавшим в груди.
Широкое, бледноватое лицо Титуса отнюдь не несло выражения романтической юности. Вообще говоря, лицо вполне заурядное. Какое уж тут совершенство черт. Все в нем выглядело крупноватым, немного неровным. Нижняя губа выдается вперед чуть больше верхней, они разделяются, немного приоткрывая зубы. Одни лишь глаза — светлые, отливающие этакой каменной голубизной с намеком на тусклую, приглушенную лиловатость, — кажутся странными и даже поразительными в теперешней их живости.
Гибкое тело, несколько отяжелевшее, но сильное и подвижное, немного сутулится — кажется, будто он пожимает плечами. Как гроза собирает в кучу подвластные ей облака, так в груди Титуса — он чувствует это — совершается общий сбор, покамест мысли встают по местам и движутся в одном направлении, и пульсы бьются в его запястьях, словно оттеняя волю к восстанию.
А между тем, сладостный воздух овевает его, невинный, нежный, и одинокое облако, подобно тонкой ладони, проплывает над замком, словно благословляя башни. Из папоротниковых теней появляется кролик, мирно усаживается на скале. Какие-то насекомые тонко поют в воздухе, и вдруг, совсем рядом, звучит скудная нота сверчка, дернувшего одну-единственную струну.
Все это выглядит до странного мирным обрамлением для смятения, бушующего в душе и разуме Титуса.
Он понимает, что отложив свое изменническое деяние на потом, не сделает его более легким. Чего он, собственно, ждал? Время, когда сочувствие, так сказать, изольется из стен замка, желая ему счастливого пути, говоря: «Ну вот тебе и пора в дорогу», не придет никогда. Ни единый из замковых камней не признает его своим, когда он повернется к ним спиной.
Титус спустился по склонам, миновал деревья предгорий, прошел по болотистым тропам и, перейдя эскарп, приблизился к воротам внешней стены.
И увидев нависшие над ним гигантские стены, побежал.
Он бежал, словно выполняя приказ. Да так оно и было, хоть Титус того и не сознавал. Он бежал, подчиняясь закону, древнему, как закон его дома. Закону плоти и крови. Закону желания. Закону перемен. Закону молодости. Закону, разделяющему поколения, уводящему дитя от матери, мальчика — от отца, юношу — от обоих.
То был закон, влекущий человека в поиск. Закон, который, по причине отсутствия храбрости, выполняется очень немногими. Стремление молодости к неизвестному, ко всему, что лежит за неясной линией горизонта.
Он бежал в незатейливой вере, что неповиновение это и есть конечное доказательство его правоты. Он не был неоперившимся юнцом, взбалмошным дитятей из приторного романа. Молочных зубов он уже лишился. Он уже убил человека, ощутил, как огромный мир с легким шуршанием прорывается сквозь ребра покойника, покидая тело, и ощущение это вздыбило волосы на его голове.
Титус бежал, потому что принял решение. Оно было принято за него на сходке полузабытых стремлений, желаний и причин, разнообразных, но соразмерных порывов. Схождением всех их в средоточие действия.
Вот это и заставляло его бежать — потребность не отстать от машистой поступи мыслей, от волнения.
Он знал, что не может теперь повернуть назад, — разве что вопреки собственной честности. Дыханье его убыстрилось, участилось, и наконец хижины обступили Титуса.
Солнце уже зацепилось за край земли. Розовато-красный свет сгустился. Гигантский лагерь облекся в странную красоту. Население его прогуливалось по проулкам, люди оборачивались, заслышав приближение Титуса, и тут же уступали ему дорогу. Оборванные дети выкликали его имя, бежали к матерям, рассказать, что видели шрам. Титус, вдруг окунувшийся в мир реальности, остановился. Какое-то время он простоял, свесив голову и упершись руками в колени, затем, когда дыхание выровнялось, отер со лба пот и быстро зашагал туда, где частокол окружал длинную хижину, в которой жила Графиня.
Еще не пройдя через корявую железную калитку внутрь частокола, он поманил к себе нескольких молодых людей, проходивших мимо.
— Отыщите Распорядителя Конюшен, — сказал он непререкаемым тоном матери. — Скажите, чтобы ждал с лошадью на западном выгоне. Скажите, чтоб оседлал кобылу. Он знает, какую. Серую с белыми бабками. Пусть приведет ее к Кремнистой Башне. Я скоро там буду.
Молодые люди тронули ладонями лбы и исчезли в густеющих сумерках. Луна уже выплывала из-за разрушенной башни.
Почти собравшись толкнуть калитку, Титус замер, развернулся на каблуках и направился в самую середину построенного из выдранных половиц города. Впрочем, ему не пришлось ни добираться до квартала Профессоров, ни сворачивать в нем на восток, туда, где больничка Доктора возносила сырые деревянные стены к встающей луне. Ибо впереди показались идущие к нему по натоптанным тропкам Школоначальник, его супруга и зять — сам Доктор.
Они не увидели Титуса, пока тот не приблизился к ним. Он знал: с ним захотят завести разговор, — но знал также, что не сможет его поддерживать да, собственно, и слушать тоже. Он выпал из обыденной жизни. И потому, прежде чем они уразумели, что происходит, Титус одновременно схватил Доктора и старика Профессора за руки, тут же выпустил их, неловко поклонился Ирме, развернулся и, к полному их изумлению, быстро пошел прочь и скрылся из глаз в сгущении сумерек.
Дойдя до частокола, он не стал больше медлить, но, миновав калитку, велел стоявшему у дверей длинной хижины человеку доложить о своем приходе.
Он увидел ее, едва лишь вошел. Мать сидела за столом с горящей перед нею свечой и без выражения смотрела в книжку с картинками.
— Мама.
Графиня медленно подняла глаза.
— Да? — спросила она.
— Я ухожу.
Она ничего не сказала.
— Прощай.
Мать тяжело встала и, подняв свечу, поднеся ее поближе к лицу сына, впилась глазами в его глаза, — а затем, подняв другую руку, нежно-нежно провела пальцем по его шраму.
— Уходишь — куда? — наконец спросила она.
— Я ухожу навсегда, — ответил Титус. — Покидаю Горменгаст. Не могу тебе объяснить. Не хочу разговаривать. Я пришел, чтобы сказать тебе, вот и все. Прощай, мама.
Он развернулся и быстро пошел к двери. Всей душою хотелось ему пройти сквозь нее и растаять в ночи, не произнеся больше ни слова. Он понимал, что мать не сможет так сразу осознать это страшное признание в вероломстве. Но из тишины, повисшей у него за плечами, раздался ее голос. Негромкий. И неторопливый.
— Идти-то ведь некуда, — произнес голос. — Ты только опишешь круг, Титус Гроан. Дороги нет — нет даже тропы, кроме тех, что возвратят тебя к дому. Потому что все дороги ведут в Горменгаст.
Он хлопнул дверью. Луна текла над холодным лагерем. Она сверкала на крышах замка, заливая светом верховный коготь Горы.
Когда он пришел к Кремнистой Башне, кобыла ждала его. Он уселся в седло, взял поводья и сразу же тронулся сквозь кромешную тень, лежавшую под стенами замка.
Спустя долгое время он выехал под сверкающий свет полнолуния, а еще немного погодя понял, что если не обернется в седле, то дома своего больше уже не увидит. За спиною его замок взбирался в ночь. Перед ним расстилался земной простор.
Титус отбросил с глаз пряди волос, ударом каблуков пустил кобылу в рысь, затем в полугалоп и наконец в полный — по разлегшейся впереди пустынной дичи.
Вот так, ликуя, пока мимо него проносились луной облитые скалы, ликуя, пока слезы текли по его лицу, — с глазами, восторженно прикованными к размазанному горизонту, с ушами, в которых гремели удары копыт, — поскакал Титус прочь от своего мира.