Утренние занятия начались. В классных комнатах одновременно происходили сотни событий. Но вне их дверей разыгрывалась драма иного рода: драма школьного безмолвия, ибо в разделявших классы пустынных холлах и коридорах оно воздымалось и опускалось, как нечто осязаемое, плеща о каждую дверь.
Через час младший учитель продребезжит в Центральном Зале медным колокольчиком, и безмолвие разобьется вдребезги, когда из своих узилищ хлынет, как саранча, мальчишечья масса.
В классных комнатах Горменгаста, как и в Профессорской, стены были обиты лошадиными шкурами. Но только это и объединяло их, поскольку и форма каждого из классов, и царившее в них настроение вряд ли могли отличаться сильнее.
Класс Трематода, к примеру, был долог, узок и скудно озарен светом, проникавшим в маленькое окошко, пробитое под потолком в дальнем его конце. Опус Трематод, задрапированный в красный плед, возлежал в кресле. Тень почти целиком накрывала его. И хотя он с трудом различал сидевших перед ним мальчиков, положение Трематода было выгоднее их положения, поскольку они его и вовсе не видели. Стола перед ним не было — он сидел, так сказать, в открытой тьме. На полу под его креслом валялась пара учебников, помещенных туда для проформы. Пыль покрывала их так плотно, что они походили на серые опухоли. Господин Трематод все еще не обнаружил, что учебники эти вот уж несколько лет как прибиты гвоздями к полу.
Класс Перч-Призма был беспощадно квадратен и освещен слишком уж хорошо, чтобы порадовать новичков. Древними, заплесневелыми были в нем лишь кожистые стены, да и те время от времени скоблились и маслились. Парты, скамьи и доски полов драили кипятком с содой, так что если не считать стен, комнату эту заливала нагая белизна, что и делало ее страшно непопулярной. Прибегнуть к услугам шпаргалки было в этом жестоком свете почти невозможно.
Класс Фланнелькота представлял собой короткий тоннель с полукруглым окном, занимавшим всю ближнюю к учителю стену. В противоположность Трематоду, таившемуся в тени, господин Фланнелькот, сидевший на очень высоком столе, являл взорам совсем иную картину. Поскольку свет вливался в комнату лишь через окно за его спиной, господин Фланнелькот, на взгляд его учеников, вполне мог быть вырезан из черной бумаги. Вот он сидит на фоне яркого полукруглого окна в конце тоннеля и резко жестикулирует, пресекая потоки света. В окне виднеется Гора Горменгаст, и в это утро над сверкающей вершиной ее лениво плывут облачка, похожие на пух одуванчика.
Но из всех многочисленных классных комнат Горменгаста, обладающих каждая своим, неповторимым характером, одна выделялась в это утро особенно. Она располагалась в верхнем этаже — большой дремотный зал, заставленный куда большим количеством парт, чем требовалось, и куда более просторный, чем следовало (с преподавательской точки зрения). Драные лошадиные шкуры полосами свисали с его стен. Окно классной смотрело на юг, отчего полы ее, от века некрашеные, выцвели, и чернила, проливавшиеся на них семестр за семестром, поблекли до прекрасной, изнуренной голубизны, придав половицам оттенок почти феерический. Хотя больше ничего сколько-нибудь феерического в этой комнате не наблюдалось.
Чем, к примеру сказать, было вот это мешковидное чудище, этот храпящий холм, этот мертвенно тяжкий, вывихнутый какой-то кошмар? Мерзким и звероподобным выглядел он, лежавший, по-собачьи свернувшись, на профессорском столе; ладно, пусть так, но что это? Кто-нибудь, пожалуй, сказал бы, что это мертвец, однако звуки сдавленного храпа исходили от него да временами посвист вроде того, какой издает, прорываясь сквозь зубчатую дыру в разбитом окне, ветер.
Впрочем, чем бы ни было это существо, ни страха, ни интереса не вызывало оно у двух, примерно, десятков мальчишек сонного, выпавшего из времени класса, у почти забытых всеми старшеклассников, имевших, судя по всему, свои, совсем особые заботы. Солнечные лучи проливались в высокое окно. Пыльная дымка наполняла комнату. Но ученикам было отнюдь не до сна.
Что происходило здесь? Сколько-нибудь приметного шума не слышалось, но напряжение, повисшее в воздухе, гулом отдавалось в ушах.
Ибо в комнате шла игра, сопряженная с опаснейшим риском. В ней-то и состояла отличительная особенность этого класса. Воздух был бездыханен. Те, кто не принимал участия в необычайном сражении, сидели на партах и шкафах. Вот-вот предстояло начаться новому туру. Бесхитростные лица зрителей были обращены к окну. Немало повидавшими казались они, эти жилистые дети случая. Ветераны уже вышли на позиции.
Все было готово. Из пола вынули две доски: первая подпирала подоконник, спускаясь под пологим углом. Потаенный испод ее с незапамятных времен отскабливался и натирался свечными огарками — он-то и глядел сейчас в потолок. Вторая длинная доска, также навощенная, лежала на полу встык с первой, образуя узкую, скользкую деревянную дорожку, футов на тридцать тянущуюся через класс от окна к противоположной стене.
Первый ход был за командой, сгрудившейся близ окна, и вот один из ее членов, черноволосый мальчишка с родимым пятном на лбу, вспрыгнул на подоконник, похоже, и не думая о том, что от него до земли — добрая сотня футов.
Вслед за тем, члены противной команды, укрывшиеся за рядом парт в дальнем конце комнаты, разложили перед собой твердые, точно каштаны, бумажные пули, коими предстояло дать залп из обычных рогаток, круглая кожа которых стерлась от непрестанного использования до окончательной шелковистости. Прежде в дело шли пульки глиняные — даже стеклянные, но после третьей смерти, вследствие великих хлопот, коих потребовало сокрытие мертвых тел, решено было заменить их бумажными. Замена не сделала попадание пульки менее чувствительным — бумагу разжевывали, затем месили, добавляя к ней белую камедь, затем прессовали, зажимая в шарнирах на крышках парт. Летя с убийственной скоростью, такое ядро ударяло, точно хлыстом.
Но по кому же собирались они стрелять? Враги их стояли у окна и явным образом не готовились к тому, что в них полетит что-либо. Да стрелки на них и не смотрели — смотрели они прямо перед собой, но уже начали, каждый, прикрывать левый глаз и натягивать беспощадную резинку. И тут вдруг смысл игры раскрылся в череде резких и ритмичных движений. Слишком быстрых, слишком живых, слишком опасных для какого ни на есть танца или балета. Но требующих не меньшей искусности и соблюдения строгой традиции. Так что же здесь происходило?
Черноволосый мальчишка с родимым пятном присел, согнувшись, хлопнул в измазанные чернилами ладони и выпрыгнул из окна в утренний свет — туда, где ветви гигантского платана сплетались, пронизанные солнцем, словно прутья плетеной решетки. На миг он обратился в летучее существо — голова откинута, зубы оскалены, пальцы вытянуты вперед, глаза прикованы к белой ветке платана. В сотне футов под ним светился пыльный квадратный дворик. Из классной могло показаться, будто мальчишке того и гляди придет конец. Однако товарищи его вжались в стены по сторонам окна, а враги, присевшие за партами, не отрывали глаз от скользких досок, полоской льда пересекающих классную комнату.
Мальчик, прорезав воздух, вцепился в конец ветки и уже несся сквозь листву по длинной, занимающей дух дуге. В самой крайней точке этой идущей сверху дуги он как-то странно дернулся, еще догибая ветку вниз, и понесся назад — так высоко взлетев из листвы в пустой воздух, что оказался на миг много выше окна, из которого выскочил. Вот тут ему потребовались железные нервы, ибо оставалась лишь доля секунды до того, как он, напрягши волю, выпустит ветку из рук. Он снова несся по воздуху. Он падал — падал со скоростью и под углом, дававшим надежду не врезаться ни в оконную раму, ни в подоконник, но приземлиться на твердые ягодицы, молнией пасть с неба прямиком на пологую доску; и миг спустя врезаться в кожаную стену на дальнем конце комнаты, просвистев по доскам со скоростью пущенного из пращи камня.
Впрочем, при всей мгновенности его появленья в окне, при всей стремительности полета, ему не удалось достигнуть стены без повреждений. Ухо гудело, будто осиное гнездо. Убийственный перекрестный залп шести рогаток имел результатом один скользящий удар, три попадания по корпусу и два промаха. Однако игра продолжалась — он еще только влепился в бугристую кожу стены, а уж другой мальчик из его команды взвился в воздух: руки протянуты к ветке, глаза возбужденно сверкают. А стрелки, между тем, не тратя времени зря, перезаряжают оружие и опять прищуривают каждый по левому глазу и натягивают резинки.
Ко времени, когда мальчик с родимым пятном просеменил назад к окну, потирая огнем горящее ухо, из солнечного неба пало новое привидение, со свистом пронеслось по наклонной доске, скользнуло по классной и врезалось в стену — там, где кожа за годы получаемых ею ударов помрачнела и измахрилась. Безмолвие классной комнаты царило над всем — безмолвие, наполненное бледным солнечным светом. Пол расчертили золотые тени парт, скамей, огромной, треснувшей школьной доски. То было безмолвие летнего семестра — погруженного в себя, неспешного, сноподобного, подчеркиваемого быстрыми хлопками чернильных ладоней взвивающихся в воздух мальчишек, свистом рассекающих тишину бумажных снарядов, гаканьем их мишени, глухим ударом тела о стену и следом — шелестом перезаряжаемых рогаток; и вот снова — хлопок в ладони у окна и далекий шорох листвы, когда мальчик пролетает по зеленой дуге над квадратным двором. Команды менялись местами. Летуны брались за рогатки. Стрелки переходили к окну. В ней присутствовал собственный ритм — в опасной, варварской и все же торжественной игре — в ритуале, настолько же неоспоримом и священном, насколько может что-либо подобное уместиться в мальчишечьей душе.
Дьявольская удаль и стоицизм соединяли мальчишек. Взаимное знание перехватывающего горло восторга, с каким они молниями рассекали медовый воздух классной, делало их тайну более мрачной, влекущей, страшной и упоительно веселой — взаимное знание долгого, укрытого листвой полета в пространстве, память о свисте, с которым язвящая пуля проносится мимо головы и о боли при попадании.
Но нам-то что до всего этого? До ритма язвящих друг дружку мальчишек? Мальчишек, наполненных жизнью, точно рыбы и птицы? Только одно: все это происходило тем утром.
И что нам до жуткой черной груды на профессорском столе? Солнечный свет, проливаясь сквозь крону платана, уже испещрил ее дрожащими ромбами. Груда храпела — звук немилый для слуха в первый урок летнего утра.
Однако мгновения этого безобразия были уже сочтены, поскольку от двери классной, почти из-под самого потолка, внезапно донесся крик. Кричал постреленок, веснушчатый и тщедушный, помещавшийся на высоком шкафу, почти вплотную к стеклу веерного окошка над дверью. Стекло давно потемнело от грязи, однако маленький, размером с монету кружок на нем поддерживали в чистоте. Сквозь этот глазок мальчишка мог видеть весь коридор и при первых же признаках опасности осведомлять о ней не только класс, но и Профессора.
Редко случалось, чтобы Баркентин или Смерзевот обходили классы, и все же почиталось за лучшее, приходя в класс, первым делом подсаживать веснушчатого пострела на шкаф, ибо ничто так не досаждало мальчикам, как неожиданная помеха в их занятиях.
В то утро, лежа, будто игрушка, на верху шкафа, он так увлекся переменами счастья в ходе «игры», что уж больше минуты не взглядывал в глазок. А когда взглянул, то футах в двадцати от двери увидел слитную, подобную черной приливной волне, фалангу Профессоров с самим Смерзевотом впереди и над ними, катившим в высоком кресле на колесиках.
Возглавлявший фалангу Смерзевот на голову, даже на плечи превышал остальных, хоть и сидел в своем высоком, узком кресле отнюдь не распрямясь. Квартет приделанных к ножкам колесиков визжал, само же кресло раскачивалось взад-вперед, толкаемое младшим учителем, которого маленький соглядатай не видел, поскольку уродливое, высокое сооружение заслоняло его — уродливое до невероятия, с непропорционально большим «подносом» на уровне Смерзевотова сердца и ободранной приступкой для ног.
Та часть лица Смерзевота, какая возвышалась над подносом, позволяла заключить, что он не спит — верный признак того, что случилось нечто из ряда вон выходящее.
Шуршащую тьму за его спиной сплошь заполняли Профессора. Что уж такое приключилось в их собственных классах, и зачем их могло — в какое угодно время, не говоря о самом начале дня, — занести на этот дремотный этаж замка, догадаться было невозможно. И тем не менее, вот они — здесь, и мантии их обметают, шепча, обе стены коридора. Некая напряженность ощущалась в их поступи, своего рода повальная серьезность, отчасти пугающая.
Кроха-мальчик на шкафу предостерегающе заверещал, и в голосе его прозвучала визгливая нота, никогда прежде однокашниками не слышанная.
— Зевотник! — взвизгнул он. — Быстро! Быстро! Быстро! Зевотник и вся компашка! Снимите меня! Снимите!
Ритм рисковой игры нарушился. Ни единого снаряда не просвистело мимо головы последнего мальчишки, что вылетел из солнечного света и врезался в кожаную стену. Миг — и в классной стало подозрительно тихо. Мальчики в четыре ряда сидели, полуоборотясь, за партами, головы их клонились набок, они прислушивались к визгу колесиков Смерзевотова кресла, катившего к ним в тишине.
Кроха соскочил с высоты для него огромной прямо в руки крупного подростка с соломенными волосами.
Две половых доски отволокли на их место прямо под профессорским столом и вбили в узкие длинные полости. Но при этом совершили ошибку, замеченную, когда исправить что-либо возможности уже не было. Одну из досок второпях уложили не той стороной.
На самом же столе так и продолжала похрапывать черная, тяжкая, на собаку похожая груда. Даже визгливый вопль часового вызвал лишь легкий встрепет ее сочленений.
Любой из мальчиков первого ряда, сочти он возможным достичь профессорского стола и вернуться на место до появления Смерзевота с его командой, стряхнул бы складки мантии с головы Кличбора, лежавшей на столешнице между руками, и растряс бы его самого, хоть в какой-то степени вернув ему способность осознавать окружающее; ибо черная, бесформенная груда и вправду была старым учителем, укрытым тканью его собственной мантии. Ученики-то и набросили ее поверх преподобной главы Кличбора, как делали всякий раз, что он засыпал.
Но времени не было. Визг колес замер. Громко топоча и шаркая ногами, профессора сомкнули ряды за спиной своего начальника. Дверная ручка начала поворачиваться.
Когда дверь открылась, за нею обнаружилось тридцать с небольшим мальчиков, которые, согнувшись над партами и сведя от усердия брови, истово скребли перьями.
На миг наступила жуткая тишина.
Затем голос младшего учителя, господина Муха, воззвал из-за спинки Смерзевотова кресла:
— Школоначальник! — И весь класс вскочил на ноги. Весь, кроме Кличбора.
Вновь заскрипели колеса, и высокое кресло въехало в один из заляпанных чернилами проходов между партами.
К этому времени в классную проникли вслед за Школоначальником и ученые шапочки, под плоскими верхушками которых без труда различались лица Опуса Трематода, Пикзлака, Перч-Призма, Вроста, Фланнелькота, Йота и Мерцлина, Цветреза и прочих. Объезжавший классы Смерзевот, проинспектировав очередной, отсылал мальчишек в краснокирпичный двор, а учителей увлекал за собою, — так что теперь за ним тащился почти весь его штат. Вскоре мальчикам предстояло рассыпаться широким веером и выступить на целодневные поиски Титуса. Ибо причиной неслыханной нынешней суматохи стало его исчезновение.
Ах, сколько милосердия в том, что человек не ведает своего ближайшего будущего! Сколь страшно, сколь цепеняще было бы предвидение всеми грядущего события, от коего их отделяло лишь несколько секунд! Ибо ничто, кроме предвидения, не могло бы остановить того, чему предстояло внезапно свалиться на них.
Школяры еще стояли, господин Мух, младший учитель, достигший конца прохода, уже собрался поворотить кресло влево и подкатить его к столу Кличбора, дабы Смерзевот мог побеседовать со старейшим из своих профессоров, когда произошла катастрофа, затмившая даже страшный факт исчезновения Титуса. Господин Мух поскользнулся! Заносливая мелкая походочка его внезапно выродилась в кривой перебор ногами. Те выстреливались туда-сюда, как у лягушки. Но сколько ноги эти ни дергались, им не удавалось крепко утвердиться на скользком полу, ибо Мух наступил на ту самую доску, которую возвратили — перевернув — на ее место под столом Кличбора.
Отцепиться от Высокого Кресла Мух не успел. Кресло раскачивалось над ним, подобно башне, — и пока выстроившиеся длинной шеренгой Профессора вертели головами, выглядывая из-за плеч друг друга, пока мальчики стояли, оцепенев, за партами, случилось нечто, перепугавшее их куда сильнее, чем они могли когда-либо помыслить.
Ибо как только Мух с треском обрушился на пол, колеса высокого кресла, взвизгнув в последний раз, завертелись волчком, все шаткое сооружение подскочило, словно безумное, и с верхушки его что-то взвилось высоко в воздух. То был Смерзевот!
Он подлетел едва ли не до потолка и, будто гость с иной планеты, гость из вселенских царств дальнего Космоса, устремился, плеща всеми знаками Зодиака, к земле.
Когда б имел он у губ длинную медную трубу, когда б ему достало сил изогнуть спину и взмыть, приближаясь к полу, вверх, и промахнуть через комнату над головами школяров, над смятыми складками ткани, чтобы проплыть сквозь листву платана, над задворками Горменгаста и навеки покинуть рациональный мир, — тогда, если бы только в его власти было проделать все это, жуткого звука можно было б избежать: жутчайшего, тошнотворного звука, коего ни единый из мальчиков и профессоров, услышавших его в то утро, забыть уже не сумел. Звук затемнил сердце и разум. Он затемнил и самый солнечный свет, заливавший летний класс.
Но мало того, что всех оцепенил треск, с которым раскололась, точно яйцо, голова Смерзевота — все словно сговорилось породить величайший из ужасов, и Рок распорядился так, что Школоначальник, пав совершенно отвесно, врезался макушкой в пол да так и остался стоять вверх ногами, сохраняя жуткое равновесие, как бы окоченев в преждевременном rigor mortis[5].
Дряблый, невесомый, слабенький Смерзевот, сей архисимвол спихивания обязанностей, отрицания и апатии, выглядел теперь так, словно вмещал — в перевернутом состоянии — больше воли к жизни, чем когда бы то ни было. Его закоченевшие в смертной судороге конечности оказались положительно мускулистыми. Расплющенный череп как будто поддерживал равновесие в теле, вдруг отыскавшем основание для продолжения жизни.
Первое после всхлипа ужаса движение, совершившееся в солнечном классе, произвели останки того, что было недавно Высоким Креслом.
Следом объявился и младший учитель — рыжие волосы вздыблены, бойкие глазки выпучены, зубы стучат от страха. Увидев своего стоящего на голове господина, он рванулся к окну. Ни следа былой заносчивости не виделось в нем, присущее ему чувство приличия было оскорблено настолько, что он не желал ничего, как только поскорее покончить с собой. Вскарабкавшись на подоконник, Мух перекинул ноги наружу и полетел к квадрату двора, лежащему в сотне футов внизу.
Из шеренги профессоров выступил Перч-Призм.
— Все мальчики немедля удаляются во двор красного камня, — провозгласил он дробным, высоким стаккато. — И все тихо ждут там дальнейших распоряжений. Петрушкер!
Отрок с низко отвисшей челюстью и остекленелыми глазками дернулся, как ударенный.
— Петрушкер, — повторил Перч-Призм, — ты возглавляешь класс; Чеснокер, ты замыкающий. А теперь поторапливайтесь! Быстрее! А ну, равнение на дверь. Ты! Да, ты, Шалфеер-младший! И ты, Мятник, или как тебя там, проснитесь. Ходу! Ходу! Ходу!
Оглушенные школяры потекли в дверь, не отрывая глаз от покойного Начальника.
Трое-четверо прочих Профессоров, отчасти опомнившись после первого страшного потрясения, помогли Перч-Призму вытолкать учеников из класса.
Ну вот, мальчиков в классе не осталось. Солнечный свет играл на пустых партах, освещая лица профессоров, но почему-то оставляя их мантии и шапочки такими черными, точно они одни и пребывали в тени. Освещал он и подошвы башмаков Смерзевота, назидательно указующие в потолок.
Оглядев профессоров, Перч-Призм понял, что и следующий шаг предстоит сделать ему. Черные бусины глаз его засверкали. То, что сходило у него за нижнюю челюсть, выпятилось вперед. Круглое, детское, поросячье личико преисполнилось деловитой решимости.
Он открыл аккуратный, обличающий некоторую жесткость натуры ротик, собираясь попросить помощи в придании трупу благоприличного положения, но тут, со стороны совсем уж неожиданной прозвучал приглушенный голос. Он показался и далеким, и близким. Сначала все затруднялись различить хотя бы слово, но миг-другой спустя голос зазвучал с большей ясностью.
— Нет, мальчик, я так не думаю, — произнес он, — ибо та любовь давно уж утрачена, моя королева, между тем как Кличбор оберегает вас… — И сонный голос продолжил в дремоте: — …когда подкрадутся… лев… я оборву им гривы… у-у-у… о-о-о. Коль змеи засипят на вас, я их попру ногами… надо полагать… и хищных птиц бесстрашно расточу.
Из-под складок ткани послышался свист, и неожиданно беспозвоночная масса, дрогнув, начала расправляться: то Кличбор неспешно оторвал голову от рук. Еще не высвободившись из-под последних наслоений мантии, старик сел, выпрямившись, в учительском кресле, и, пока он сдирал руками ткань с головы, голос его уже донесся из тьмы:
— …Назовите мне перешеек! — гулко бухнул он. — Оттростик?.. Блото?… Птичтопь?… Трясин?… Волгл?… Что! Может хоть кто-нибудь сообщить своему старому учителю название перешейка?
Рванувшись, Кличбор выпутал голову из последних покровов мантии и явил на свет длинное, слабое, благородное лицо, голое и маститое, как у какого-нибудь глубоководного монстра.
Прошло несколько мгновений, прежде чем его бледно-голубые глаза приноровились к освещению. Он поднял лепное чело и заморгал.
— Назовите мне перешеек, — повторил он, но уже не столь настоятельным тоном, ибо начал осознавать тишину, стоящую в классе.
— Назовите… мне… перешеек!
Глаза его уже свыклись со светом настолько, что он различил прямо перед собою стоящего на голове Школоначальника.
В необычайной тишине внимание Кличбора столь неотрывно приковалось к мреющему перед ним призраку, что отсутствия учеников он вовсе и не заметил.
Кличбор вскочил на ноги и, вытянув шею вперед, прикусил кулак. Затем вернул голову на место и встряхнулся, как большая собака; затем снова склонился, вгляделся еще раз. Про себя он молился, чтобы все это оказалось сном. Но нет, какой уж там сон. Кличбору и в голову не пришло, что Школоначальник мертв, и потому, с немалым усилием (полагая, что в душе Смерзевота совершился некий коренной перелом и он, в виде прелюдии к изъяснению такового, демонстрирует Кличбору чудеса балансирования), он (Кличбор) поаплодировал большими, красиво вылепленными ладонями, а завершив эту череду почтительных хлопков, соорудил на лице выражение и заинтригованное, и изумленное, расправил плечи, склонил голову набок, возвел брови и поднес ко рту толстый указательный палец правой руки. Кончики губ его приподнялись, хотя могли и опуститься, поскольку все силы Кличбора уходили на то, чтобы не показать своего ужаса.
Тяжкие удары его ладоней прозвучали одиноко. Комната возвращала их полнозвучным эхо. Словно бы в ожидании поддержки или объяснения, Кличбор скосился на класс, но увидел лишь бесконечную пустоту оставленных парт и косо ложащиеся на них широкие, дымные столбы солнечного света.
Он схватился руками за голову и сел.
— Кличбор! — Старика заставил обернуться дробный, резкий голос, прозвучавший за спиной. Сзади, безмолвные, как Смерзевот и опустевший класс, стояли в две шеренги профессора Горменгаста — подобьем мужского хора или пародией на Судный День.
С трудом поднявшись на ноги, Кличбор провел ладонью по лбу.
— Жизнь и сама всего лишь перешеек, — произнес голос за ним.
Кличбор повернулся на звук. Челюсть его отвисла, нервная улыбка обнажила гнилые зубы.
— Что это? — спросил он, схватив говорившего за мантию у плеча и дернув к себе.
— Держите себя в руках, — ответил голос, принадлежащий, как выяснилось, Йоту. — Мантия-то новая. Благодарю вас. Жизнь — всего лишь перешеек, сказал я.
— Почему? — спросил Кличбор, продолжая косить одним глазом на Смерзевота. Он, собственно, и не слушал.
— Вы спрашиваете меня, почему! — сказал Йот. — Подумать только! Наш Школоначальник, — сказал он (слегка поклонившись трупу), — только что перебрался на второй континент. Континент Смерти. Но задолго до того, как он хотя бы…
Перч-Призм перебил господина Йота:
— Господин Трематод, — крикнул он, — вы не поможете мне?
Однако, несмотря на все старания, профессорам только и удалось, что поставить Смерзевота на ноги. Прежде чем снести останки в профессорскую покойницкую, они ухитрились отчасти усадить их в кресло Кличбора, хотя, по правде сказать, скорее прислонили их к креслу, чем усадили в него, ибо Смерзевот так и остался тугим и неподатливым, будто морская звезда.
Ладно хоть мантию расправили. Присыпали мелом, соскобленным с аспидной доски, лицо, а когда нашли наконец среди обломков Высокого Кресла плоскую шапочку Смерзевота, то с должной благопристойностью водрузили ее на голову усопшего.
— Господа, — произнес Перч-Призм, когда все, велев младшему из Профессоров сбегать за доктором, гробовщиком, а затем в краснокаменный двор — уведомить школяров, что остаток дня им предстоит потратить на поиски однокашника, Титуса, — вернулись в профессорскую. — Господа, — произнес Перч-Призм, — у нас два не терпящих отлагательства дела. Во-первых, нам, несмотря на задержку, надлежит незамедлительно приступить к поискам юного Графа; а во-вторых, необходимо, во избежание анархии, сию же минуту назначить нового Школоначальника. По моему мнению, — продолжил Перч-Призм, стискивая пальцами плечи своей мантии и покачиваясь на каблуках взад-вперед, — по моему мнению, выбор должен, как обычно, пасть на старшего члена штата, какова бы ни была его квалификация.
Все согласились с ним сразу. Все до единого увидели, как еще более праздное будущее распахивает перед ними свои горизонты. Один лишь Кличбор рассердился. Ибо в душе его смешивалось с гордыней негодование на перехватившего инициативу Перч-Призма. Как наиболее вероятный школоначальник, править собранием должен был он, Кличбор.
— Что вы имели в виду, говоря «какова бы ни была его квалификация»… черт вас возьми, Призм? — взревел он.
Жуткие содрогания в центре комнаты — там, где разлегся на одном из столов Опус Трематод, — наводили на мысль, что господину этому не хватает воздуха.
Он завывал от смеха, как сотня гончих, хоть и совершенно беззвучно. Трематода трясло, мотало из стороны в сторону, слезы текли по грубому, мужественному лицу его, похожий на длинную булку подбородок содрогался, указывая в потолок.
Кличбор, отворотясь от Перч-Призма, обозрел господина Трематода. Краска залила благородный лик старика, но затем кровь вдруг отхлынула от щек его. В один ослепительный миг Кличбор узрил свою судьбу. Стоит он или не стоит во главе этих людей? Является этот миг или не является тем, критическим, в который ему надлежит проявить власть — либо отказаться от нее навсегда? Вот они перед ним, весь конклав. Вот он, Кличбор, стоит пред коллегами на глиняных ногах, во всей своей слабости. И что-то в старике по-прежнему не вяжется с гордой лепкой его лица.
В ту минуту Кличбор понял: он обязан показать им, что вылеплен из гораздо лучшего, чем они думают, теста. Он знал, что такое честолюбивые помыслы. Правда, Кличбор знавал их в давние года, и с тех пор они его более не посещали, но ведь знавал же.
Сообразив, что если не начать действовать без промедления, случая действовать ему больше может и не представиться, он совершенно обдуманно снял с ближайшего стола каменную бутылку красных чернил, подскочил к господину Трематоду, оглядел его откинутую голову, зажмуренные глаза, разинутые в пароксизме сейсмического хохота мускулистые челюсти, и одним поворотом запястья выпростал все содержимое бутылки в горловую воронку Трематода. И повернувшись к Профессорам:
— Перч-Призм, — возгласил он исполненным такой патриархальной властности тоном, что поразил профессоров не менее, чем номером с бутылкой, — вам надлежит заняться организацией поисков Его Светлости. Возьмите с собой на краснокаменный двор весь штат. Фланнелькот, отправьте господина Трематода в лазарет. Призовите к нему врача. О результатах доложите нынче вечером. Меня вы найдете в кабинете Школоначальника. Приятного вам утра, господа.
И вея мантией, и потряхивая серебристыми волосами, он вышел из комнаты, и старое сердце его колотилось, как безумное. О, радость распорядчика! О, радость! Едва закрыв за собою дверь, Кличбор чудовищными, высокими скачками понесся к кабинету Школоначальника и рухнул в начальственное кресло — его кресло, отныне и навек! Он подтянул к подбородку колени, скособочился и заплакал, впервые за многие годы ощущая неподдельное счастье.