Не было во всем Горменгасте звука, способного так оледенить сердце, как стук маленького засаленного костылька, с помощью которого Баркентин приводил в движение свое карликовое тельце.
Резкие, скорые удары этого словно бы железного обрубка по вогнутым камням походили на удары хлыста, на брань, на пощечины милосердию.
Не было в Замке человека, хотя бы раз да не слышавшего, как набирает мощь бряцание зловещего рычага, коим Распорядитель Ритуала проталкивал свое тело вперед, пока иссохшая нога его и костыль одолевали извилистые каменные коридоры со скоростью, в которую невозможно было поверить.
Немного было и таких, кто, заслышав цоканье костыля о далекие плиты, не отворачивал в сторону, чтобы уклониться от маленького, полного тлеющей ярости олицетворения закона, которое в багровых лохмотьях топало сернистым путем своим по середине коридора, никому не уступая дороги.
Наличествовало в этом самом Баркентине нечто от осы и нечто от исхудалой хищной птицы. Нечто от вывихнутого ветрами тернового дерева, а в ноздреватом лице его — нечто от гнома. Из глаз, жутковато слезящихся, сочилась сквозь пелену влаги злоба. Они, эти глаза, казались переполненными — похожими на старые, растрескавшиеся, пожелтевшие блюдца, в которые налили столько топазового чая, что тот вздувается посередке.
При всей нескончаемости, взаимосплетенности и бесчисленности залов и коридоров замка, даже в отдаленнейших из них, в темных оплотах, где, бесконечно далекое от главных артерий, промозглое, распадающееся в прах безмолвие нарушалось лишь редким падением обломка сгнившей древесины да уханьем филина — даже в этих местах забредшего туда человека тревожил, нагоняя страх, вездесущий перестук — и даже будь он чуть слышен, слаб, как щелчок ногтя по ногтю, звук этот, при всей его слабости, внушал ужас. Казалось, от него невозможно укрыться. Ибо костыль, древний, измызганный и крепкий, как железо, и был самим человеком. Доброй крови, доброй красной крови в Баркентине было не больше, чем в его страшной подпорке. Костыль вырастал из старца, как недужная, лишенная нервов конечность — добавочная конечность. Удары его о камень или гулкие доски пола говорили о злобе больше, чем любые слова — и на любом языке.
Фанатическая преданность Дому Гроанов давным-давно заменила в Баркентине интерес к живым людям или заботу о них — о самих представителях Рода. Графиня, Фуксия и Титус были для старика лишь звеньями кроваво-красной суверенной цепи — не более. Значение же имела цепь, а не звенья. Не живой кусочек металла, но громадная груда железа, покрытого патиной священной пыли. Баркентином владела Идея, а не телесные ее воплощения. Он жил в жарком море взыскательности, вожделения верности.
В это утро Баркентин встал, как и всегда, на заре. Сквозь окно своей зачумленной комнаты он вгляделся по-над темными низинами в Гору Горменгаст — не оттого что она светилась в янтарной дымке и казалась сквозистой, но чтобы понять, какого дня следует ждать. Погода могла, в определенной мере, изменить ритуал предстоящих часов. Отменить церемонию по причине неблагоприятной погоды было, разумеется, невозможно, однако существовали священные, имеющие не меньшую силу Альтернативы, предписанные в давние столетия наставниками в вере. Если, к примеру, в полдень не разразится гроза, если струи дождя не исчертят, не вспенят воду во рву, то церемония, к коей надлежит изготовить Титуса, сведется к тому, что он будет стоять в сплетенном из травы ожерелье на поросшем плевелами берегу рва прямо над отражением некоей башни и так метнет золотую монету, чтобы она, скользнув по поверхности и подлетев, в один скачок перемахнула отражение этой башни и ушла в водный образ распахнутого окна, в коем стоит, отражаясь в воде, его мать. И Титусу, и зрителям полагалось безмолвствовать и не шевелиться, пока во рву не уляжется содрогание последней искристой ряби, и голова Графини не перестанет дрожать в пустой тьме пещеровидного окна и не замрет во рву, — а вместе с нею и подобные иверням цветного стекла водоплавающие птицы на ее плечах, и все, что окружает ее в бездонных, набитых башнями глубинах.
Все это требовало безветренного дня и стеклянистой поверхности рва, а на случай дня ветреного в Фолиантах Ритуала приводился иной, равно почтенный способ украсить полдень во славу Дома и описание действий участников церемонии.
Итак, у Баркентина имелась привычка распахивать окно на заре и вглядываться над кровлями и болотами туда, где расплывчатые или резкие, как острие ножа, очертания Горы указывали характер предстоящего дня.
Опершись, стало быть, о костыль в холодном свете нового дня, Баркентин яростно скреб когтистой рукой ребра, живот, подмышки — то, другое, все.
Одеваться он нужды не имел. На своем населенном вшами матрасе он спал прямо в одежде. Кровати у него не имелось — только кишащий жизнью матрас на лишенных ковра досках пола, в котором жили, плодились и издыхали тараканы, жучки и вообще насекомые всех мастей, на котором полночная крыса сидела стойком в серебристой пыли, подставляя длинные зубы бледным лучам, когда полнотелая луна заполняла ночное окно, точно собственная ее отвлеченная идея, заключенная в картинную раму.
В такой вот убогой норе пробуждался последние шестьдесят лет Распорядитель Ритуала. Завиваясь вокруг костыля, он подтоптывал к окну и почти сразу за тем оказывался близ двери, у шероховатой стены. Повернувшись спиной к этой неровной стене, он прижимался к ней и ерзал дряхлыми лопатками, вправо-влево, лишая душевного покоя колонию муравьев (только-только получивших от лазутчиков весть, что враги, поселившиеся под потолком, выступили в поход и уже наводят мосты над расщелинами в штукатурке), торопливо приготовлявшуюся к осаде.
Баркентин и понятия не имел, что, умеряя зуд между лопатками, он губит боеспособность целой армии. Старик терся спиной о шероховатую стену — туда, сюда, туда, сюда — движениями, видеть которые в человеке столь престарелом и низкорослом было страшновато. Высоко над ним громоздилась дверь, сильно похожая на амбарную.
Покончив с этим занятием, Баркентин, припадая на костыль, пропрыгивал через комнату туда, где торчал из пола железный обод. Он походил на устье дымохода — и впрямь, металлическая труба уходила от этого верхушечного зева, завершаясь несколькими этажами ниже подобным же ободом, или, вернее сказать, раструбом, на несколько вершков выступавшим из потолка столовой. Прямо под раструбом стоял двумя десятками футов ниже, пустой, ни для чего более не используемый котел, ожидающий тяжелого камня, который утро за утром прогромыхивал по извилистой трубе, чтобы с безумным лязгом окончить свой полет в чреве сего содрогающегося вместилища, каковое, восприняв в себя булыжник, еще несколько минут после того утробно урчало.
Каждый вечер булыгу вынимали и относили под дверь Баркентиновой спальни, и каждое утро старик, подняв ее над выступающим из половых досок металлическим патрубком, плевал на нее и метал в кривую трубу, где грубый грохот ее замирал понемногу, приближаясь к столовой. То было уведомление слугам, что он спускается, что завтрак и множество прочих прелиминариев должны ожидать его, пребывая в полной готовности.
Громыхание камня отзывалось эхом в двух десятках сердец. В утро, о котором идет у нас речь, Баркентин, плюнув на здоровенный, размером с дыню, камень, отправил его в гулкий путь, пролегающий мимо многих погруженных во мрак этажей, населенных обитателями замка (кои, пробуждаясь, когда камень проносился сквозь смежные с их кроватями полые стены, проклинали Баркентина, рассвет и булыжного петуха) — в это именно утро руины старческого лица освещались не одним лишь вожделением ритуала: в нем присутствовало что-то еще, некая жажда обряда, совершаемого под его надзором, жажда, наполнявшая старца страстью, какую почти не способно было вместить столь дряхлое тело.
На стене его завшивленной конуры висела картинка, гравюра, пожелтевшая от старости, опозоренная пылью, ибо ее не оберегало никакое стекло — лишь маленький осколок былого стекления уцелел в уголку. Гравюра эта, большая и скрупулезно исполненная, изображала Кремнистую Башню. Художник, работая или изучая это строение, располагался, надо полагать, к югу от него, поскольку за зубцами стрельниц и подпирающих башню контрфорсов, возносившихся до самого неба, подобно морскому простору штормистых кровель, различались нижние отроги Горы Горменгаст, испятнанные купами кустарников и елей.
Баркентин, разумеется, не знал, что вход в Кремнистую Башню был из гравюры вырезан. Отсутствовал малый, не более марки размером, кусочек бумаги. Стена за дыркой была трудолюбиво продолблена, так что тоннельчик пустой темноты отходил вбок от Баркентиновой спальни к пустому же, просторному дымоходу, верхнюю оконечность которого защищал от проникновения света оползень обвалившихся черепиц, давно уж скрепленный и устланный золотистым мхом, а круглое основание этого колодца черного воздуха выходило в келейку, столь полюбившуюся Стирпайку, что он даже в этот ранний, промозглый час сидел в ней прямо под дымоходом. Вокруг Стирпайка располагались с великой точностью размещенные, каждое под своим особым углом, собственной его конструкции зеркальца, а над головой молодого человека, усугубляя трубовидную тьму, мерцало иголками света иное созвездие зеркал, одно поверх другого.
Время от времени Баркентин отражался в размещенном за входом в Кремнистую Башню зеркальце, посылавшем его изображение вниз, на другое зеркальце шахты, а то вручало изображение другому, и так зеркальце переглядывалось с зеркальцем, доходя до Стирпайка, который склонялся с увеличительным стеклом в руке над основанием дымохода и, усмехаясь, вглядывался в конечное отражение миниатюрных багровых отрепьев педантичного карлы, поднимавшего над головою булыжник и швырявшего его в железную трубу.
Если Баркентин рано вставал со своего безобразного ложа, то Стирпайк в выбранной им потаенной каморке — безукоризненно чистой и яркой, как новенькая булавка, — вставал еще раньше. Речь тут не шла о привычке. Не было у него привычек подобного рода. Он просто делал то, что считал нужным сделать. То, что содействовало осуществлению его планов. Если подъем в пять утра приближал его к тому, чего он желал, значит ничего не могло быть естественнее такого подъема. Не будь у него необходимости действовать, Стирпайк лежал бы все утро в постели, читая, упражняясь в вязании узлов на веревке, которую держал при кровати, складывая замысловатых бумажных галок и пуская их в полет по спальне, или полируя сталь бритвенно острого клинка своей шпажной трости.
В настоящий момент в его интересах было убедить Баркентина в своей расторопности, сноровистости и незаменимости. Не то чтобы он не проник уже под вздорный панцирь мизантропии старика. В сущности говоря, Стирпайк был единственным, кому когда-либо удавалось добиться доверия Баркентина и ворчливого его одобрения.
Сам того не сознавая, Баркентин, отправляя свои повседневные обязанности, щедро расточал бесценные сведения, обильно вливал их в жадный, поместительный мозг молодого человека, честолюбивое устремление коего состояло в том, чтобы, накопив достаточно знаний о ритуалах и став единственным авторитетом во всем, касающемся до тонкостей закона (ибо Баркентина придется устранить), взять в свои руки церемониальную сторону жизни замка, изменив к собственной выгоде те догматы, что препятствовали обретению им окончательной власти, и подделав новые, хоть с виду и древние, документы, могущие в дальнейшие годы сослужить ему хорошую службу.
Баркентин говорил мало. Премудрость свою он изливал, не прибегая к пространным речам. По преимуществу, Стирпайк изучал «ремесло», вникая в действия старика и изучая Грамоты. Баркентин и понятия не имел, что день за днем срок его смерти и последнее пополнение познаний Стирпайка с равной скоростью сближаются во времени. Он не имел никакого желания давать молодому человеку наставления сверх удобных для него самого пределов. Бледное создание это было ему полезно, только и всего, и понимай Баркентин, сколь многие из сокровенных тайн Горменгаста уже открылись юнцу благодаря обмену случайными вроде бы замечаниями и постоянному корпению в библиотеке, он сделал бы все посильное, чтобы изгнать из замка этого выскочку, опасного, неслыханного выскочку, постигающего догматы лишь из стремления к личной власти, столь же холодного, сколь и неукротимого.
По разумению Стирпайка, миг, когда можно будет разделаться с Распорядителем Ритуала, был уже не за горами. Не говоря об иных мотивах, уничтожение столь уродливой твари, как Баркентин, представлялось Стирпайку и без того чрезмерно отсроченным — хотя бы с эстетической точки зрения. С какой стати этому скопищу всяческого безобразия дозволяется год за годом стучать здесь своим костылем?
Стирпайк обожал красоту. Она не поглощала его целиком. Она вообще на него не действовала. Но он ее обожал. Он был человек аккуратный, искусный, скользкий, как клинок в его трости, острый, как лезвие этого клинка, гладкий, как его сталь. Грязь оскорбляла его. Неопрятность — тоже. Баркентин, старый, чумазый, с морщинистым и ямчатым, будто сухая краюха, лицом, с косматой, грязной, колтунной бородой, внушал молодому человеку тошнотворное чувство. Настало время выдрать это грязное корневище ритуала из гигантского, разлагающегося остова замковой жизни и занять его место, а после того, как он доберется до этого сокровенного центра — кто знает, куда сможет завести его присущий ему уклончивый ум?
Для Баркентина всегда оставалось загадкой, как ухитряется Стирпайк утро за утром встречать его с такой сверхъестественной пунктуальностью. Нет, подручный его не сидел в ожидании под дверью Распорядителя, не торчал на одной из площадок лестницы, по которой Баркентин спускался в маленькую столовую. Ничуть не бывало. Стирпайк с гладко уложенными на высоком шаровидном челе соломенными волосами, отблескивающим бледным лицом и темно-красными глазами, смутительно живыми под песочными бровями, торопливо выходил из теней и, изящно притормозив несколько сбоку от старика, склонялся, начиная от бедер, под малозначительным углом.
И в это утро пантомима повторилась без каких-либо изменений. Баркентин, в сотый раз подивившись как удается Стирпайку столь точно соразмерять его, Баркентина, появление вверху ореховой лестницы со своим, насупил, по обыкновению, брови и сквозь пелену застилавшей глаза его неприятной влаги подозрительно обозрел бледного молодого человека.
— Доброго вам утречка, сударь, — сказал Стирпайк.
Баркентин, голова которого как раз доставала до перил лестницы, высунул смахивающий на носок сапога язык и прошелся им по останкам сухих, морщинистых губ. Затем, карикатурно скакнув вперед на иссохшей ноге, громко пристукнул рядом с нею костылем.
Выделано ль из возраста лицо его, как если бы возраст был веществом, или сам возраст являл собою абстракцию этого лица, бородатого ископаемого, что тлело и распадалось поверх его плеч, — сомневаться в наличии здесь архаизма не приходилось, — как будто нечто, перемещенное из прошлого в нынешний миг, смутно светится, видимое как бы сквозь темное стекло, отрицая и собственную анахроничность, и неоперившееся настоящее.
Он повернул это свое лицо к Стирпайку.
— К чертям твое «доброе утречко», прут ты окоренный, — произнес он. — Ишь, осклабился что твоя сухопутная минога! Что ты такое с собой учиняешь, а? Каждое клятое утро, а? Выскакиваешь из благопристойной темноты, будто тебя за ботву выдирают.
— Полагаю, сударь, тут не обходится без обыкновения умываться, коим я, по-видимому, обзавелся.
— Умываться, — прошипел Баркентин таким тоном, точно речь шла о чем-то заразном. — Умываться, жук ты щелкун! Кем ты себя воображаешь, господин Стирпайк? Кувшинкой?
— Я бы так не сказал, сударь, — ответил молодой человек.
— Я тоже, — рявкнул человек старый. — Кожа, кости да волосы, вот и все. Вот что ты есть, паршивец, и ничего больше. Потускнел бы хоть малость. Нечего тут сиять — и чтоб больше не изображал мне каждое утро дурацкой вощанки.
— Вот тут вы совершенно правы, сударь, я слишком бросаюсь в глаза.
— Да только не тогда, когда ты нужен! — грянул Баркентин, начиная ковылять вниз по ступеням. — Когда ты нужен, тебя и видом не видать, а? Ведьмячье отродье, умеешь испаряться, если тебе это выгодно, а? Клянусь кишками гагарки! Я тебя насквозь вижу, смазливая тварь! Насквозь!
— Даже когда я невидим, сударь? — возводя брови, поинтересовался Стирпайк, легко шагавший рядом со стариком под стук костыля по деревянным ступеням, эхом отдававшийся со всех сторон.
— Клянусь мочой Сатаны, мопсик, твоя развязность опасна! — хрипло взревел Баркентин, поворачиваясь на ходу — с риском для жизни, ибо сохлая нога его замешкалась двумя ступенями выше костыля. — С северными галереями закончили? — Он выпалил этим вопросом в Стирпайка, уже иным тоном — не менее злобным и сварливым, но более приятным для уха молодого человека, поскольку не столь оскорбительным.
— Закончили прошлой ночью, сударь.
— Под твоим руководством, чего бы оно ни стоило?
— Под моим руководством.
Они приближались к первой площадке ореховой лестницы. Стирпайк, семеня за Баркентином, извлек из кармана циркуль и, как щипчиками, приподнял им колтун на затылке старика, обнажив сухую, точно у черепахи, шею. Порадовавшись такому успеху — тому, что он смог незаметно для калеки приподнять столь плотный узел грязных, седых волос, Стирпайк повторил проделанное, между тем как хриплый голос все продолжал звучать, а костыль — шлеп-шлеп-шлепать по длинной лестнице.
— Я осмотрю их сразу после завтрака.
— Разумеется, — отозвался Стирпайк.
— А приходило ли тебе, сосунку, в голову, что этот день священен даже для самой грязи замка? А? А? Что только раз в году, мальчишка, раз в году, чествуют Поэта? А? Почему — известно лишь вшам в моей бороде, но это так, клянусь черными душами скептиков, это так, закон законов, церемония чистейшей воды, дражайшее мое дитя. Ты говоришь, галереи готовы, но, клянусь болячками на моей ноге, ты дорого заплатишь мне, если красная краска выбрана неверно. А? Самая темная из всех красных? А? — самая темная из всех?
— Темнее не бывает, — ответил Стирпайк. — Чуть подтемнить — и получилась бы черная.
— Ад и черти, так было бы даже лучше, — сказал Баркентин. — А трибуна? — продолжил он, перейдя лестничную площадку из сучковатого черного ореха, снабженную отдельным от перил поручнем — сами перила перекосились во всех направлениях, пыль покрывала их, как снег покрывает зимой палисад. — А трибуна?
— Возведена и начищена, — сказал Стирпайк. — Трон Графини установлен и подлатан, высокие кресла для мелких дворян покрыты лаком. Длинноты разложены по местам и заполняют весь двор.
— А Поэт? — вскричал Баркентин. — Проинструктировал ты его, как я велел? Знает ли он, чего от него ожидают?
— Речь его готова, сударь.
— Речь? Кошачьи зубы! Поэма, ублюдок ты этакий, поэма!
— Она готова, сударь! — Стирпайк сунул циркуль в карман, вытащив взамен ножницы (казалось, карманы его набиты бесчисленными предметами, что, впрочем, не сказывалось ни на единой складке его одежды), и теперь отстригал свисающие над воротником клочья Баркентиновых волос, дурацким шепотком приборматывая, пока пряди их сыпались на ступени: — Циник, медник, злой жестянщик.
Они достигли другой площадки. Баркентин ненадолго остановился, чтобы почесаться.
— Стихи у него, может, и готовы, — произнес он, повернув разоренный временем лик к тощему молодому человеку с высоко поднятыми плечами. — Но сказал ли ты ему о сороке? А?
— Я сказал, что ему надлежит встать и начать декламацию не позднее, чем через двенадцать секунд после того, как из клетки выпустят сороку. Что во время декламации левая рука его должна сжимать кубок с водою из рва, в каковую емкость Графиня поместит предварительно синий камушек из реки Горменгаст.
— Все так, мальчишка. И что на нем должна быть Мантия Поэта, а ступни босые, это ты ему тоже сказал?
— Сказал.
— А желтые скамьи для Профессоров? Их отыскали?
— Да. В южных конюшнях. Я приказал покрасить их заново.
— А семьдесят седьмой граф, Лорд Титус, знает ли этот щенок, что ему надлежит стоять, когда все остальные сидят, и сидеть, когда остальные стоят? Знает ли об этом мальчишка — а? а? — вертопрах этакой — ты его проинструктировал, а? свечка ты кожистая? Клянусь коликами моих семидесяти лет, твой лоб сверкает, как вонючий айсберг!
— Он получил инструкции, — ответил Стирпайк.
Баркентин опять заковылял вниз, к столовой. Одолев ореховую лестницу, Распорядитель Ритуала запрыгал, как обуянный бесом, по коридорам. При каждом ударе костыля пыль взвивалась над полом, и Стирпайк, вплотную следуя за хозяином, забавлялся тем, что выдумывал странные танцевальные па, своего рода контрапункт к отрывистому продвижению Баркентина — безмолвную, изощренную импровизацию, пронизанную, так сказать, непристойными, замысловатыми жестами.