Глава тридцать четвертая

Было условленно, что в девять с минутами профессора соберутся во дворе перед домом Доктора и там подождут Кличбора, каковой, в качестве школоначальника, проигнорировал предложение явиться на место первым и дожидаться их. Довод Перч-Призма насчет того, что-де он, Кличбор, конечно, школоначальник, однако орава мужчин, без дела шастающих по двору на манер каких-нибудь заговорщиков, будет выглядеть более нелепо, чем один-единственный человек, не возымел на старого льва никакого действия.

Кличбор, в теперешнем его настроении, поугрюмел пуще обычного. Злобно, как загнанный в угол зверь, он через плечо оглядел подчиненных.

— Да не скажет впредь никто… — пророкотал он наконец, — что Школоначальнику Горменгаста пришлось дожидаться — ночью, в Южном Дворе — когда ему выпадет счастье узреть появление его подчиненных. Да не скажет никто, что лицо, облеченное подобной ответственностью, докатилось до такого унижения.

И потому через несколько минут после девяти в сумраке двора образовалось большое пятно, как будто здесь сгустилась некая часть ночной темноты. Кличбор, притаившийся за колонной аркады, решил продержать подчиненных в ожидании не меньше пяти минут. Увы, ему не удалось совладать с нетерпением. Не прошло и трех минут после прихода профессоров, как возбуждение вынесло Кличбора в открытую тьму. Когда он прошел уже половину двора и ясно стал различать рокот их голосов, из-за облака выскользнула луна. В холодном свете ее, залившем место встречи, тускло, словно вино, засветились красные мантии профессоров. Но не Кличбора. На нем была церемониальная мантия тончайшего белого шелка с вышитой на спине большой буквой «Г». Великолепный, пышный наряд, производивший, впрочем, при лунном свете впечатление отчасти пугающее — не один из дожидавшихся начала праздника профессоров испуганно вздрогнул, увидев, как к ним приближается некто, обладающий разительным сходством с привидением.

Профессора совсем забыли, что у руководителя их есть церемониальное одеяние. Смерзевот никогда в него не облачался. Самым недалеким из них такое расхождение, давшее старику столь редкостное преимущество в смысле как декоративном, так и социальном, показалось несколько даже обидным. Все они втайне радовались возможности показаться на людях в своих красных мантиях, пусть даже людей всего-то и было что Доктор с сестрой (себя они в счет не брали), — и вот вам: Кличбор, ладно бы кто другой, так нет, Кличбор, их дряхлый начальник, одним, так сказать, громовым раскатом лишил их красную грозу всякой внушительности.

Сколь ни краткой была их досада, Кличбор ее ощутил, и ощущение это лишь подстегнуло старика. Тряхнув в лунном свете белой гривой, он поддернул арктический свой наряд так, что тот улегся вкруг него скульптурными складками.

— Господа, — сказал он. — Будьте так любезны, умолкните. Благодарю вас.

И Кличбор склонил голову, погрузив лицо в глубокую тень, позволявшую распустить черты его в улыбке довольства, вызванного послушанием подчиненных. Когда он вновь поднял к ним лицо, выражение оного было по-прежнему торжественным и благородным.

— Присутствуют ли здесь все собравшиеся?

— А это какого дьявола значит? — поинтересовался из красного сумрака мантий хриплый голос и сразу же голос этот — Мулжаров — покрыло коротким бряцанием стаккато Цветрезова смеха:

— О! Ага! Ага! Сколько в этом законченности! Ага! Ага! «Присутствуют ли здесь все собравшиеся?» Ага!.. Вот так задал старик загадку, да поможет бог моим легким!

— Именно! Именно! — встрял голос более хрусткий. — Предположительно, то, о чем он намеревался спросить, — (это уже говорил Сморчик), — так это вот о чем: все ли, кто здесь, действительно здесь, или лишь те, что думают, будто они здесь, тогда как на деле их вовсе и нет здесь среди тех, кто здесь есть. Как видите, все очень просто — нужно лишь с синтаксисом освоиться.

Школоначальнику показалось, что где-то совсем рядом, за спиной его, некто давится смехом, — сначала жуткая беззвучность, затем вдох, словно ведром кто-то черпанул из колодца, а следом утробный голос Опуса Трематода.

— Бедный старикашка Кличбор! — произнес этот голос. — Бедный никудышный старикашка Кличбор!

И вновь рокотание с рефреном из безрадостного, дурацкого смеха.

Кличбор пребывал не в том расположении духа, чтобы стерпеть подобное. Старое лицо его вспыхнуло, ноги задрожали. Голос Опуса звучал совсем близко. Прямо за левым плечом. Кличбор отступил на шаг, повернулся — так резко, что белая мантия его взвилась, — ударил с размаху длинной рукой и тут же испугался того, что поначалу показалось ему совершенным триумфом. Узловатый кулак его врезался в чью-то челюсть. Мгновенное, буйное и горькое чувство власти охватило его, пьянящая мысль, что он недооценивал себя в свои семьдесят, что нежданно-негаданно открыл в себе качества «человека действия». Но приятное волнение Кличбора быстро угасло, поскольку тот, кто лежал, стеная, у его ног, был вовсе не Опусом Трематодом, но хлипким, диспепсическим Фланнелькотом — единственным из подчиненных, питавшим к Кличбору хоть какое-то уважение.

Впрочем, быстрота учиненной им расправы оказала на всех воздействие отрезвляющее.

— Фланнелькот! — промолвил Кличбор. — Пусть это послужит уроком для всех. Вставайте, достойный человек. Вы проявили отвагу. Отвагу!

В этот миг нечто, просвистев в воздухе, ударило одного из самых безликих профессоров по запястью. Профессор вскрикнул, ибо ему действительно было больно, и о Фланнелькоте немедля забыли. У ног неприметного профессора обнаружился круглый камушек, все головы сразу повернулись к сумеречному двору, но видно там никого не было.

Высоко на северной стене, окна которой казались не большими замочных скважин, Стирпайк, сидевший, свесив ноги вниз, на одном из подоконников, услышав далеко внизу крик, поднял брови и, благоговейно прикрыв глаза, поцеловал свою рогатку.

— Какой бы чертовщиной это ни было и откуда бы ни прилетело, оно, по крайней мере, напомнило нам, что мы запаздываем, друг мой, — произнес Сморчик.

— Истинная правда, — прошептал Йот, почти неизменно норовивший наступить, так сказать, на хвост каждому замечанию своего друга. — Истинная правда.

— Кличбор, — сказал Перч-Призм, — проснитесь, старый дружище, и проложите нам путь. В доме Прюнов уже горит каждая лампа. Господи, ну и компания из нас получилась, — и он пробежался поросячьими глазками по лицам коллег, — экая жуткая орава, однако — такие вот дела… такие дела.

— Вы-то тоже не бог весть какой красавчик, — сообщил чей-то голос.

— Внутрь, ага! Внутрь! — воскликнул Цветрез. — Теперь надо весело! Уж-жасно весело! Мы все должны веселиться!

Перч-Призм подскользнул поближе к Кличбору.

— Мой старый друг, — сказал он, — вы не забыли того, что я говорил вам об Ирме, не так ли? Вам может прийтись туго. У меня самые свежие новости. Она окончательно помешалась на вас, старина. Просто помешалась. Будьте поосторожнее, шеф. Поосторожнее.

— Я — буду — поосторожнее, Перч-Призм, не бойтесь, — пообещал Кличбор, и на лице его появилось плотоядное выражение, истолковать которое коллеги не смогли.

Пикзлак, Врост и Шплинт стояли, держась за руки. Духовный наставник их умер. Чем они были несказанно довольны. Подмигнув один другому и обменявшись тычками под ребра, они опять соединили руки во тьме.

Началось массовое шествие к калитке Прюнскваллоров. Ничего заслуживающего названия палисадника за нею не обреталось — просто участок темно-красного гравия, который садовник разровнял граблями. Оставленные ими параллельные линии ясно различались в лунном свете. Садовник мог бы и не усердствовать, ибо через несколько минут опрятные бороздки отбыли в прошлое. Ни единого красного дюйма не миновало шарканье и топотанье профессорских ног. Сотни отпечатков всех форм и размеров, отпечатков каблуков и носков, налагались, перекрещиваясь и пересекаясь, один на другой — столь причудливо, что возникала мысль, будто меж профессоров немало тех, кто способен похвастаться ступнями длиною в руку, а есть и такие, кто вообще непонятно как держится на ногах, поскольку обувь их и мартышке показалась бы тесной.

После того, как удалось одолеть горловину калитки, и винно-красная орда с Кличбором, точно с орифламмой, во главе приблизилась к парадным дверям, и школоначальник, уже протянувший руку к шнуру звонка, уже поднявший львиную голову, обернулся, дабы напомнить подчиненным о своей надежде: он найдет в их манерах и в общем поведении в гостях у Ирмы Прюнскваллор то чувство приличия, относительно коего он до сей поры не имел причин предполагать, будто они вообще таковым обладают или хотя бы способны его симулировать, — но разукрашенный на манер новогодней хлопушки дворецкий напыщенным движением, определенно свидетельствовавшим о многолетнем опыте, распахнул дверь. Стремительность, с которой она повернулась на петлях своих, была исключительной, но не менее эффектным оказалось и беззвучие ее — беззвучие столь совершенное, что повернувшийся к подчиненным Кличбор, еще копавший рукою воздух вблизи сонетки, никак не мог взять в толк причину странного поведения своих коллег. Когда человек намеревается произнести речь, сколь бы ни была она незатейливой, внимание аудитории может его лишь порадовать. Увидеть же на каждом обращенном к тебе лице выражение напряженного интереса, однако интереса, который к тебе явно не относится — более чем неприятно. Что с ними? Почему глаза их столь расфокусировались — или, если они сфокусированы, почему смотрят мимо него, как будто в резной высокой зеленой двери за ним присутствует нечто, способное настолько приковать их внимание? И почему Врост, привстав на цыпочки, глядит сквозь него?

Кличбор совсем уж собрался повернуться — не потому, что полагал, будто сзади есть на что посмотреть, но из-за охватившего его ощущения, которое заставляет порою человека, идущего по пустынной дороге, оглядываться, дабы увериться, что он здесь один. Но еще не успев обернуться по собственной воле, но ощутил, как его резко, хоть и почтительно пристукнули два раза костяшками пальцев по левой лопатке, — и дернувшись, точно от прикосновения призрака, Кличбор оказался нос к носу с новогодней шутихой, с дворецким.

— Уверен, сударь, вы простите мне мою вольность, сударь, — произнесла, не выходя из прихожей, эта разряженная особа, — но вас с нетерпением ожидают, сударь, да и не удивительно, коли дозволите мне так сказать.

— Ну что ж, если вы настаиваете, — ответил Кличбор, — пусть будет так.

Слова эти ничего, собственно, не значили, но были единственными, какие он смог придумать.

— А теперь, сударь, — продолжал дворецкий, переведя голос в более высокий регистр, отчего на лице его обозначилось совершенно новое выражение, — когда вы будете столь любезны, я провожу вас к госпоже.

Он отступил в сторону и крикнул в темноту:

— Вперед, господа! Коли позволите, — и, грациозно развернувшись на каблуках, повел Кличбора и прочих через прихожую, а из нее по множеству куцых коридоров к покою более просторному, у которого все и остановились — рядом с лестничным маршем.

— Не питаю ни малейших сомнений, сударь, — сообщил, уважительно наклоняясь, дворецкий (на взгляд Кличбора, человек этот говорил слишком много), — не питаю ни малейших сомнений, сударь, что общепринятая процедура вам известна.

— Разумеется, любезный. Разумеется, — ответил Кличбор. — И в чем же она состоит?

— О, сударь! — сказал дворецкий. — А вы шутник.

И он захихикал — звук, когда он исходит от хлопушки, довольно неприятный.

— «Процедур» существует великое множество, любезнейший. О какой говорите вы?

— О той, сударь, что относится до порядка, в коем представляют гостей — по именам, разумеется, — когда они дефилируют через двери салона. Процедура вполне стандартная.

— По какому ж еще порядку их представлять, друг мой, как не порядку старшинства?

— Вполне справедливо, сударь, и во всех отношениях, не считая, однако, того, что обычай требует, дабы школоначальник, коим вы, сударь, являетесь, замыкал шествие.

— Замыкал?

— Именно так, сударь. Подобием как бы пастыря, я так это понимаю, сударь, что гонит перед собою свое, так сказать, стадо.

Наступила короткая пауза, позволившая Кличбору сообразить, что, будучи представленным хозяйке последним, он окажется первым, кто сможет завести с ней беседу.

— Превосходно, — сказал он. — Традиция должна, разумеется, остаться нерушимой. Сколь ни смешным представляется это на поверхностный взгляд, я замкну, как вы изволили выразиться, шествие. Между тем, время уже позднее. Разбивать моих подчиненных по возрастным группам и тому подобное, некогда. Собственно, все они далеко не молокососы. Поторапливайтесь, господа, поторапливайтесь; и если вы, Цветрез, прекратите расчесывать ваши власы еще до открытия дверей, я, как лицо, отвечающее за мой штат, буду вам чрезвычайно признателен. Благодарю вас.

И тут же двери на лестницу распахнулись, и длинный прямоугольник золотистого света пал на часть выстроившихся в боевой порядок профессоров. Мантии их полыхнули. Лица засветились, как у привидений. Несколько минут слепящего блеска, и они, почти одновременно повернувшись, отступили в окрестные тени. Из открытых дверей, сквозь которые изливался свет, на них уставилось чье-то большое лицо.

— Имя? — сдавлено прошептал его обладатель. Из двери протянулась рука и, заграбастав полную жменю винно-красной ткани, подтащила к себе ближайшего из профессоров. — Имя? — повторился шепот.

— Имя мое Цветрез, ага! — прошипел изловленный профессор, — и убери прочь свою глупую лапу, тупой ублюдок.

Цветрез выходил из себя редко и ненадолго, однако теперь он действительно рассердился на то, что его потянули за мантию да еще и помяли ее так грубо, покрыв паутинкою складок.

— Отпусти! — запальчиво повторил он. — Адом клянусь, я добьюсь, чтобы тебя высекли, ага!

Грубиян-лакей наклонился, приблизив губы к уху Цветреза.

— Убью… тебя… — прошептал он — и уж до того равнодушно, что Цветрез перепугался по-настоящему. Все выглядело так, точно этот малый сообщает ему обрывки секретных сведений — будто бы мимоходом (как это принято у шпионов), но конфиденциально. Прежде чем Цветрез пришел в себя, его подтолкнули, и он оказался совсем один в длинной зале. Один, если не считать слуг, выстроившихся вдоль правой стены, и — далеко впереди — хозяина и хозяйки салона, неподвижно и прямо стоявших в сиянии многих свечей.

Возьмись Кличбор загодя обдумывать порядок представления своих подчиненных, он вряд ли набрел бы на счастливую мысль выбрать из всей колоды Цветреза и пойти, так сказать, с карты, настолько лишенной какого-либо достоинства.

Однако случай позаботился о том, чтобы самой близкой к шарившей руке оказалась мантия Цветреза. И чтобы Цветрез, глуповатый попрыгунчик Цветрез, легко, как трясогузка, ступая по серо-зеленым акрам ковра, наполнил, несмотря на свой начальный испуг, воздух — прохладный, ожидающий воздух — тем, чего ни у одного из прочих профессоров в подобных количествах не имелось — теплом, или своего рода живостью, но живостью не человека, а скорее, стекла, — искристой, сверкающей.

Казалось, Цветрез до того радуется жизни, что на саму жизнь у него и времени-то не остается. Каждый миг был для него чем-то ярким, расцвеченным трелью или трещоткой разлетающихся по воздуху слов. Кто мог бы вообразить, находясь с ним рядом, что прямо тут, за ближайшим углом, затаились такие вульгарные чудища, как смерть, рождение, любовь, страдание и искусство? Если Цветрез и знал о них что-нибудь, он держал это знание при себе. Он плыл в своей лодочке над их зияющими, могильными глубинами, меняя курс взмахом весла, когда черный кит смерти или красный кальмар страсти на миг воздымали туши свои над поверхностью вод.

Цветрез прошел треть расстояния, отделявшего его от хозяев, эхо громового голоса, метнувшего его имя через залу еще не умерло, а уж он (с его трясогузочьей походочкой, щеголеватостью, задорным, подвижным личиком, таким готовым развлекать и быть развлекаемым, пусть только никто не принимает жизнь всерьез) расположил к себе Прюнскваллоров. В его глуповатости и задоре определенно присутствовал шарм. Носки его туфель сияли, как зеркала. Ножки переступали словно сами собой.

Профессора, которые, вытянув шеи, следили за его продвижением, перевели дух. Они понимали, что им нипочем не удастся пройтись по длинному ковру с выражением хотя бы близким к выражению Цветреза, и все же каждым шагом своим, каждым наклонением головы он напоминал им, что суть жизни в том, чтобы испытывать счастье.

И ах, сколько было в нем обаяния! Безыскусного обаяния! Когда Цветрезу оставалось до хозяев всего лишь несколько футов, он перешел на танцевальную пробежку и, протянув вперед обе руки, сомкнул ладони поверх вялых белых перстов Ирмы.

— О, ага! Ага! — воскликнул он, и голос его покатил назад по салону. — Это просто, дорогая моя госпожа Прюнскваллор, ну просто… — и обратясь к Доктору, добавил, хватая протянутую тем руку, расправляя плечи и радостно кивая: — Что, разве не так?

— Да, друг мой, надеюсь, именно так все и будет, — вскричал Прюнскваллор. — Как мы рады вас видеть! И между нами, Цветрез, вы так подбодрили меня, право… клянусь всем, что животворит, я благодарен вам всей душой! Не исчезайте на весь вечер, ладно?

Ирма прислонилась к брату и раздвинула губы в мертвой, широкой, точно рассчитанной улыбке.

Улыбке этой полагалось передать сразу многое и среди прочего — безусловное согласие с чувствами, выраженными братом. В ней содержался также намек на то, что при всех присущих Ирме качествах femme fatale[9], в глуби душевной она остается девушкой более чем наивной и ужасно ранимой. Но вечер только еще начинался и Ирма сознавала, что ей предстоит совершить немало ошибок, прежде чем улыбка получится такой, как задумано.

Цветрезу, еще не отведшему взгляда от Доктора, повезло — он не заметил Ирминой попытки что-то ему внушить. Он как раз собрался что-то сказать, когда гулкий и грубый голос взревел в другом конце залы: «Профессор Мулжар», и Цветрез, живо отворотясь от хозяев, щитком приставил ко лбу ладонь, изображая впередсмотрящего, озирающего далекий горизонт. С бойкой, восторженной улыбкой он поворотил свое юркое тело и устремился к столам с закусками, где, сплетя пальцы в узел и высоко подняв локти, пробежался взглядом по винам и деликатесам. Углубившись в созерцание, он покачивался из стороны в сторону на бортиках туфель.

Сколь отличен от него был Мулжар, передвигавшийся длинными, неуклюжими, сердитыми шагами! Да собственно, каждый, в свой черед входивший этим вечером в залу, отличался от всех остальных, только и было в них общего, то цвет мантий.

Фланнелькот, похожий на человека заблудившегося и знающего, что ему еще топать и топать — по крайности милю; грузный, мешковатый, неопрятный Трематод, выглядевший так, словно при всей его силе, при том, как торчит вперед его с батоном схожая челюсть, колени его могут во всякий миг подогнуться, после чего он уляжется спать прямо на ковре. Перч-Призм, жутковато проворный, семенящей, задиристой поступью переходил залу, сверкая под блеском свечей белым дикобразьим лицом, рыская по сторонам черными пуговичными глазками.

Один за другим, поступью такой, поступью этакой, они выступали из холла под оглашавшее их имена набатное уханье, и наконец, только Кличбор и остался в полутьме.

Пока гости один за другим вышагивали, направляясь к ней, по ковру, Ирме хватало времени, чтобы поразмыслить о степени уязвимости каждого из прельщений, кои ей предстояло так скоро пустить в ход. Некоторые были, конечно, решительно невозможны, — но и отвергая их, она с удовольствием перебирала в уме выражения вроде «неограненный алмаз», «золотое сердце», «тихий омут»…

Салон наполнился теми, кто уже представился ей, и по мере того, как гостей прибывало, говор их становился все громче, а Ирма все стояла, замерев, рядом с братом, обдумывая pro и contra новых знакомых, покамест голос брата, жизнерадостный пуще обычного, не оторвал ее от этих раздумий.

— Ну-с, как там Ирма, сестра моя, мое сладкое трепетание? Все воркует? Плотская жизнь не наскучила ей — или наскучила? Ирма, великая зачинательница! Какой решительной, какой воинственной выглядишь ты! Расслабься немного, умягчись в себе. Думай о молоке и меде. Думай о медузе.

— Тише, — прошипела она уголком сложенного в улыбку рта — в улыбку, самую грандиозную из всех, какие до сей поры осмеливалась соорудить. Каждый мускул лица ее честно вершил свое дело. Не каждый, правда, знал, в каком направлении надлежит растянуться, но общий энтузиазм их производил внушительное впечатление. Казалось, все предыдущие искажения Ирминых черт были лишь репетициями. Близился некто в белом.

Этот некто выступал неспешно, но с решимостью, какой он не знал последние сорок лет. Сидя в мирном ожидании на нижней ступеньке лестницы Прюнскваллоров, Кличбор повторял про себя выводы, к которым пришел прежде, и губы его медленно двигались в такт мыслям.

Он порешил, рассудком, что Ирма Прюнскваллор, задержанная в развитии невозможностью дать выход своим женским инстинктам, сможет вкусить наслаждение, ведя жизнь, посвященную его удобствам. Что в последующие года не только он, но и она станет благословлять день, когда он, Кличбор, смог показать себя в достаточной мере мужчиной, проявил мудрость, коей хватило, чтобы вырвать ее, Ирму, из застойного существования и наставить на путь, приведший ее — через супружество — к душевному равновесию, знать которое дано только женам. Существовали сотни разумных причин, по которым ей следовало уцепиться за эту возможность, несмотря даже на его преклонные годы. Но много ли веса имели бы доводы разума для видной собою, гордой женщины, чувствительной, точно чистокровная кобыла, и разодетой по-царски, если б во всем этом не присутствовала любовь? И Кличбор вспомнил, как угнетала его час назад, при пересеченьи двора, эта мысль. Однако сейчас вовсе не справедливость его рассуждений вселяла дрожь в старые колени Кличбора, но нечто другое. Ибо весь его мудрый, практичный план вдруг предстал перед ним в ином свете. Ибо звезды вдруг просияли над всеми его представлениями и помыслами. Все, что было в них точного, стало теперь неуклюжим, непрочным, сквозистым, потому что он увидел ее. И этим вечером не просто сестра Доктора ожидала его, но дочь Евы, живое средоточие — космос, пульс великой абстракции — Женщины. Звалась ли она Ирмой? Она звалась Ирмой. Но что есть имя «Ирма», как не четыре нелепых буковки, расставленных в определенном порядке? К дьяволу символы, безмолвно вскричал Кличбор. Клянусь Богом, она здесь и бесподобна с головы до пят!

Правда, видел он ее только издали и не исключено, что именно расстояние ссужало Ирме долю своего волшебства. Что говорить, зрение его утратило прежнюю остроту, да и то обстоятельство, что уже многие годы он, сколько помнится, не видал ни единой женщины, тоже играло на руку Ирме.

И все-таки общее впечатление от нее Кличбор, вглядываясь в узкую расщелину света между Вростом и Пикзлаком, получил. Подтянутая, точно солдат, и при этом — какая царственная! Да! Вот качество, которым он желал бы обладать в этот вечер. Царственность. Он мог представить Ирму, сидящей близ него с прямой спиной, губы ее — по причине благородного воспитания — чуть-чуть подергиваются, белоснежные руки штопают его носки, а он между тем размышляет о том, о сем, время от времени обращая к ней взгляд, чтобы убедиться — все так, она действительно рядом, его жена, его жена, восседающая на шоколадного цвета кушетке.

Тут он вдруг обнаружил, что остался один. Широченное рыло таращилось на него из дверей.

— Имя? — хрипло прошептало оно, почти уже потерявшее голос.

— Я школоначальник, идиот! — рявкнул Кличбор. Не в том он пребывал настроении, чтобы возиться с болванами. Что-то бурлило в его крови. Любовь это или нет, он скоро узнает. Его снедало нетерпение — время для приятной беседы с этим мужланом было самое неподходящее.

Широкорылый, обнаружив, что Кличбор — последний, кого ему предстоит объявить, набрал воздуху в грудь и, стараясь пригасить досаду (он уже на целый час опаздывал на свидание с женой кузнеца), собрал все силы, какие сохранились еще в его глотке, и взревел — однако голос его сорвался, и один лишь Кличбор смог расслышать канавное бульканье, заменившее собою «лоначальник».

Но что-то приятное, даже внушительное присутствовало в получившемся усечении. Да, в этом первом простом слоге чуялось нечто не вполне официальное, и однако ж, полное силы и остроты.

— Шко!..

Краткий удар односложного молота прокатился по зале, как вызов.

Барабанной палочкой грянул он в уши Ирмы, и у Кличбора, который, вступая в залу, пристально вглядывался вдаль, создалось впечатление, что верхняя половина тела хозяйки салона несколько отдернулась назад; после чего она, хозяйка, тряхнув головой, вновь обратилась в неподвижное изваяние.

Зрелище это заставило скакнуть его сердце, и без того уж бившееся буйно. Внимание Ирмы приковано к нему. В этом сомневаться не приходится. И не только Ирмы — внимание всех. Он сознавал, что в зале наступила мертвая тишина. При всей мягкости ковра, слышно было, как ступни Кличбора шаг за шагом попирают серо-зеленый ворс.

Продвигаясь с экстравагантной торжественностью, которую так любили передразнивать сорванцы Горменгаста, он оглядел своих подчиненных. Вот они, стоят по трое в ряд, тесная винно-красная фаланга, совсем заслонившая столы с закусками. Да, он мог видеть Перч-Призма с его задранными бровями и Опуса Трематода с лошадиной челюстью, полуоткрытой в ухмылке настолько бессмысленной, что на миг Кличбору стало трудно сохранять самообладание, необходимое для продвижения к его непосредственной цели. Так им не терпится увидеть, как он станет бегать от «хищнически настроенной» Ирмы Прюнскваллор, не правда ли? Так они ожидают, что он удерет от нее сразу после формального представления, да? Так они, псы беспородные, предвкушают вечер игры в прятки между хозяйкой салона и их школоначальником! Что ж, он им, собакам, покажет, во славу воинственных небес! Он им покажет. И, во имя божественных сил, он их к тому же и удивит!

Кличбор уже прошел почти половину ковра, уже вступил на легко различаемый торный путь, — туда, где ворс, притоптанный сотней ног, отливал зеленью сильнее, чем в прочих местах.

Щурившая слабые глаза Ирма с трудом различала его. Но он близился, размытые очертания по-лебединому белой мантии и контуры львиной главы обретали отчетливость, и Ирма уже любовалась его величавостью. Она познакомилась нынче с таким множеством мужчин, бывших мужчинами только наполовину, что устала — не от числа их, но от ожидания того, перед кем могла бы возблагоговеть. Среди них были бойкие и вялые, умницы и болваны — все, полагала она, мужчины, — но хоть она мысленно и пометила нескольких, как заслуживающих дальнейшего изучения, ее все же томило грустное разочарование. Во всех присутствовало этакое неприятное холостячество, своего рода безжизненная самодостаточность, качество ужасное в мужчине, каковой — о чем ведомо всякой женщине — остается просто-напросто лоскутом, покамест обаятельная представительница рода человеческого не приторочит его к единому целому.

А тут перед ней объявился некто совсем иной. Старый, это верно, но и благородный. Она пожевала ртом. К этому времени рот набрался немалого опыта и улыбка, которую Ирма изготовила для Кличбора, в весьма значительной степени отражала то, для чего предназначалась. Прежде всего, она была обворожительной — немыслимо обворожительной. Для хорошенького личика быть обворожительным и даже очень — дело обычное, но и его обворожительность предстала бы холодноватой, а то и противоположной себе самой в сравнении с тем, во что удалось сложить свои черты Ирме. Ее улыбка поражала, как поражает всякий размещенный на переднем плане картины символ, неизвестно зачем вытащенный из несообразного с ним заднего плана. Слабые, рыскающие глаза Ирмы, шпиц ее носа, длинное, напудренное лицо — они и были несообразным фоном, на котором улыбка являла свою артистичность. Миг-другой Ирма поиграла с ней, как удильщик играет с рыбкой, а затем улыбка застыла, точно отлитая из бетона.

Тело ее мгновенно закоснело в позе и статуарной, и змеевидной — увеличенная грелкой грудь замерла в воздухе, так далеко сдвинувшись влево, что казалось, будто ей не на чем держаться. Белоснежные руки прижались к горлу, на котором искрились драгоценные камни.

Кличбору оставалось пройти несколько шагов. «Это, — сказал он себе, глубоко вздохнув, — одно из тех мгновений в жизни мужчины, в которые испытывается его отвага».

Каждое его движение лепило лежащие впереди годы. Подчиненные пожимали ей руку, как будто женщина есть лишь еще одна разновидность человека. Глупцы! Потомство Евы укрыто в этом лучезарном создании. Колыбельные полумиллиона лет волнуются в ее горле. Неужели эти люди не способны внять чуду, почувствовать благоговение и гордость? Он, старик (не такой уж, впрочем, и непривлекательный), наставит этих псов на путь истинный — и вот она перед ним, и умопомрачительный женственный букет апельсиновых духов ее плывет над его головой. Кличбор вдохнул это благоухание. Кличбор задрожал, а затем львиным движением сметя с глаз достопочтенную гриву волос и приподняв плечи, взял ладони Ирмы в свои, склонился над их млечной вялостью и запечатлел на их влаге первые два за пятьдесят с хвостиком лет поцелуя.

Сказать, что замороженная тишина ужалась до еще более плотного ледяного шара, значило бы принизить необычайную напряженность этой минуты, укутать ее в слова. Сам воздух стал ощутимым физически. И так же, как при виде шедевра сжимается язвительное горло, и слова обращаются в бремя — так же, когда совершается некое сверхъестественное диво, и шедевр создается обычным человеческим жестом, пересыхает источник людских желаний и останавливается сердце действия.

Таким было то мгновение. Ирма, сталагмит багрового камня, сознавала, при всем буйстве в ее венах, что страница перевернута. Глава сороковая? О нет! Первая, ибо до этой главы она не жила, а если и жила, то лишь в бездейственном предисловии.

Сколь долго оставались они такими? Сколь много раз обернулась земля вокруг солнца? Сколь много раз гигантские голубые киты северных вод выбросили в небо фонтаны свои? Сколько тростниковых козлов погибло в когтях сколь многих леопардов, пока оставался недвижным этот грандиозный в единстве своем двухфигурный монумент? Бессмысленный вопрос. Мировые часы встали — или должны были встать.

Но наконец арктическая неподвижность нарушилась. У стола с закусками пронзительно взвизгнул один из профессоров — от смеха или от нервов, установить так потом и не удалось.

Доктор, подняв брови, посверкивая зубами, оглядел винно-красные мантии. Несколько капель пота висело на его лбу. Ему пришлось пройти через многое.

Ирма и резкого крика осознанно не услышала, и что ее вывело из оцепенения не поняла, но обнаружила лишь, что грациозно склоняет голову над белыми локонами уважительной макушки школоначальника.

Это было оно. Что-то в ней буйно хохотало, звякало, как коровьи колокольца.

Жаль, что школоначальник не смог, когда она склонилась над ним, увидеть всю ее грациозность, но тут уж ничего не поделаешь — не все сразу — хотя постойте-ка — что это?

О, сладчайшая из удач! И ее досадливый трепет! Что сделал он, огромный, нежный, царственный, блестящий лев? Еще прижимая губы к пальцам Ирмы, он поднял свои глаза к ее глазам. Он словно проник в самые потаенные ее мысли.

Она опустила веки и увидела, что каменно-неподвижные глаза Кличбора смотрят в ее глаза. Взгляд их, устремленный вверх сквозь белую чащу бровей, казался взглядом из клетки.

Она сознавала, что миг этот грандиозен — грандиозен своими последствиями — грядущим, — но сознавала также, что, будучи женщиной, должна наконец отнять у Кличбора руку. Однако, едва лишь первый намек на движение прокрался в ее ослабевшие пальцы, как Кличбор поднял львиную голову, снял крупные ладони свои с ее ладоней… и тут у Ирмы поползла грудь. Время отыскало слабину в сложном сооружении из шнурков, тесемок и безопасных булавок.

Впрочем, Ирма, у которой от волнения звенело в ушах, пребывала в расположении духа и тела, до того уж возвышенном, что не могла до него, так сказать, дотянуться, отчего мозг ее сам собою заблаговременно спланировал все, что ей следует сделать и сказать как в случае крайнем, так и в любом другом. И это мгновение было из тех, когда клетки мозга сомкнутым строем устремились Ирме на помощь.

Грудь сползала. Ирма прижала ладони к горлу, локтями удерживая грелку на месте, и чувствуя, что все взгляды наставлены на нее, мерным шагом направилась к дверям в дальнем конце салона. Она даже не взглянула на брата, но с надменной уверенностью двинулась к выходу, и сборчатый хвост ее вечернего платья поволокся за нею.

Остывшая грелка холодила ей грудь. Однако Ирма упивалась этим безжалостным холодом. Какое ей дело до таких мелочей? Нечто куда более значительное влекло ее в своем потоке.

Стрела ударила в цель. Ирма стала нагой. Счастливой. Если б стрела любви не была стрелой фигуральной, Ирма подняла бы ее повыше, всем на обозрение. Она показывала это каждым своим движением, вулканическим румянцем, обратившим ее мраморное чело в нечто такое, что можно сыскать лишь среди кроваво-красных руин какой-нибудь далекой цивилизации.

Даже цвет драгоценных камней ее изменился. Румянец рдел сквозь них.

Но выражение Ирминого лица к румянцу никакого отношения не имело. Оно оставалось странно отчетливым, ясным и потому простым.

Нужда в словах отсутствовала. Само лицо ее говорило: «Я в его власти, он пробудил меня; я, всего только женщина, вдруг обрела духовную жизнь. Чего бы ни сулило мне будущее, не я заставлю любовь голодать. Я знаю не только то, что сейчас творится История, я знаю — даже в этот верховный миг, — в чем состоит мой долг, и потому покидаю залу, чтобы привести себя в должный вид: успокоиться и вернуться в салон женщиной, которой Школоначальник сможет восторгаться, — не дрожащей, пораженной любовью дамочкой, но дамой во всей высокой чувственности ее пола, дамой, владеющей собой и прекрасной!»

Едва достигнув дверей, Ирма, одетая в шелк девственница, взлетела по лестнице вверх, в свою комнату. Захлопнув дверь, она выпустила на волю первобытные джунгли, бушевавшие в ее венах, и завопила, как ара, и, подлетев скачками к постели, споткнулась о маленькую расшитую скамеечку для ног, и рухнула, раскинув руки, на ковер.

Какое это имело значение? Какое значение имело все нелепое и стыдное, если он ничего этого не видит?

Загрузка...