Глава тридцать шестая

Возвращаясь к гостям, Ирма, прежде чем открыть двери салона, из которого несся громкий и слитный гомон, приостановилась. Подобного шума она никогда прежде не слышала: в нем, в этом звуке заигравшихся голосов было столько счастья, столько многоголосья, столько безудержности. Конечно, и ей случалось, при всей скудости опыта ее, слышать на разного рода сборищах игру множества голосов. Но услышанное ею теперь было не игрой голосов, но разыгравшимися голосами — звук для ее ушей новый, необычный, схожий, в некотором отношении, со зрелищем разыгравшихся теней (в противоположность игре теней). Ирме случалось — очень редко — получать удовольствие от игры братнина ума, но сейчас в салоне совершалось нечто совсем иное, и из нескольких замечаний, которые ей удалось расслышать через дверные филенки, с очевидностью следовало, что там совершается не словесная игра, а игра мысли, хоть и словесная шла тоже, поскольку получившие вольную языки, эти прогульщики разума, мололи кто во что горазд.

Подобрав кольцами длинный подол, она присела — на мгновенье, — и глазом приникла к замочной скважине, но разглядела лишь дымную полночь мантий.

Что тут произошло, гадала Ирма, пока она была наверху? Когда она, подобно королеве, удалялась в недвижной тиши, залу пронизывал трепет, порожденный одной лишь ее особой; безмолвие, лестное и многозначительное, служило ей оправой, как огромное небо служит оправой белому лёту чайки. Теперь же тугая барабанная кожа возникшей в тот миг атмосферы лопнула, и каждый из возликовавших по этому случаю профессоров воздвигал в себе романтический образ того, кем он себя любовно воображал. Ибо давно миновавшие триумфы профессоров, кои, по правде сказать, и происходили-то лишь в уповающих их умах, вспоминались ныне как подлинные, столь же живые, как сама истина, — если не живее. Поддельные воспоминания потоками изливались из них. Дни их блеска, когда сверкали их копья, когда они с быстротою мысли взлетали в золотые седла и скакали в белесых лучах рассвета; когда они бегали, как олени, плавали, как рыбы, и хохотали, подобно громам, — дни эти пробудили связанных по рукам и ногам бурлаков. О Боже, юные дни, дерзкие дни, дни мощи и бесшабашные вечера, темнота вокруг, друзья-соучастники, покрывающие их пламенные безрассудства.

То, что лишь немногие из профессоров вообще когда-либо пробовали на вкус пьянящий мед юности, ни в коей мере не размывало контуров живописуемых каждым автопортретов. И все случилось так быстро — воскрешение, возвращение в прошлое. Словно ударил некий колокол, горний колокол, на который они отозвались всем своим существом. Столь долгое уже время проходили они вечерами путь в ненавистный, затхлый, душный двор, что целый вечер в совершенно иной обстановке воспринимался ими как восход солнца. Правда, из женщин тут имелась всего только Ирма, но она была символом всей женственности, она была Евой, Медузой, ужасной и бесподобной; она была уродиной и лилией прерий; чуждым существом из другого мира — существом, именуемым женщиной.

Едва она вышла из залы, на профессоров накатили тысячи воображаемых воспоминаний о женщинах, которых ученые мужи и знать-то никогда не знали. Языки профессоров разболтались, руки и ноги тоже, и Доктор понял, что править вечером ему не суждено. Ибо возгорелось пламя и выжгло профессорскую апатию, и все они разом вернулись во времена, когда были блестящи, всеведущи, потрясающи и ослепительно привлекательны — как сам Дьявол.

Подложные, лестные воспоминания возгорелись в разуме каждого, и профессора не чуяли под собою ног, и вздергивали повыше распаленные, безобразные лица, и скалили зубы; беззубые же ухмылялись загадочно, и рты их мотались по лицам подобиями гамаков.

Повернув дверную ручку и глубоко вздохнув, что едва не погубило ее бюст, Ирма распрямилась и с мгновение простояла — неподвижная, но трепещущая. Она приотворила дверь, и разгульный гомон голосов удвоился в силе; Ирма подняла бровь. Почему, гадала она, столь мощный разлив счастья совпал с ее отсутствием? Походило едва ли не на то, что о ней забыли, а то и хуже, — что ее уходу обрадовались.

Растворив дверь пошире, Ирма выглянула из-за нее; при этом напудренное лицо ее создало, о чем она не догадывалась, столь выразительный образ чего-то решительно чуждого, что некий профессор, имевший несчастье глядеть в сторону двери, уронил на пол тарелку с закусками и отвесил, чуть даже не с лязгом, нижнюю челюсть.

— О нет, нет! — прошептал он, и все краски отхлынули от лица его. — Не сейчас, о страшная Смерть, не сейчас… я еще не готов… я…

— К чему не готов, рыбонька моя? — поинтересовался кто-то рядом с ним. — Чертовски вкусны эти павлиньи сердца. Немного перчику, пожалуйста!

Ирма вошла. Человек с отвисшей челюстью трудно сглотнул, лицо его залила болезненная зелень. Непонятно, каким чудом, но смерти он избежал.

При первых же нескольких шагах по зале страх Ирмы, что недолгое отсутствие подорвало благодетельную ее власть, развеялся: десятка два профессоров, умолкнув, сорвали с голов ученые шапочки и прижали их к сердцу.

Слегка раскачиваясь, она приближалась к центру залы и, в свой черед, с величавым, ледяным благородством отвешивала направо-налево поклоны, и в украшенных фестонами завесах профессорских джунглей перед нею с каждым шагом раскрывались мглистые проходы.

Подобно кораблю, еще не решившему, в какой порт ему плыть, Ирма уклонялась то к востоку, то к западу, и на всем пути ее воцарялось молчание более чем лестное. Однако за спиною Ирмы проходы смыкались, разговоры же с воодушевлением возобновлялись.

И тут совсем внезапно не более, чем в дюжине футов от нее, показался Кличбор. Он стоял в профиль — и в какой профиль! «Величественный», — в волнении прошипела она. «Да, это оно и есть — величие». Тогда-то, при третьем ее порывистом шаге к школоначальнику, случилось нечто не просто неподобающее, но душераздирающее в своей простоте: хриплый крик, покрывший общую какофонию, замкнул все уста и заставил Ирму застыть на месте.

Не тот это был крик, какой ожидаешь услышать на приеме. Страсть звучала в нем — и неотступная мольба. Самые тональность и тембр его были пощечиной пристойности, мгновенным попранием всех неписаных законов поведения в обществе, сложившихся в ходе — прелестный итог — многих столетий.

Каждая голова поворотилась в направлении крика, и тут обнаружилось, что в зале происходит некоторое движение: кто-то, отделясь от группы профессоров, похоже, пробивался к закоченевшей хозяйке. Лицо этого человека было до того багрово, а жесты настолько судорожны, что так вот сразу признать в нем Профессора Вроста было совсем нелегко.

Завидев Ирму, он бросил своих собеседников, Пикзлака и Шплинта, а разглядев хозяйку салона получше, воспламенился чувством, слишком во всех отношениях бурным, слишком фундаментальным и электризующим для малого тела его и столь же малых мозгов. Удар в миллион вольт пробил бедолагу — в миллион вольт неистовой безудержной страсти.

Он не видел женщины тридцать семь лет. Он пожирал Ирму глазами, как измученный жаждой номад пожирает глазами источник в зеленом оазисе. Неспособный припомнить ни единого женского лица, он принял странноватые пропорции Ирмы и весь склад ее черт за образец женственности. И поскольку огромность волнения помутила рассудок бедняги, он совершил непростительное преступление. Он обнаружил чувства свои на людях. Утратил власть над собой. Кровь ударила ему в голову, он хрипло заорал и, мало что соображая, натыкаясь на коллег и отпихивая их локтями, понесся вперед, пал пред своей госпожой на колени, и наконец, как бы в ступоре, повалился ничком, раскинув, наподобие морской звезды, все четыре конечности.

Температура в комнате упала до нуля, а после, столь же внезапно, выросла до экваториального, жгучего жара. Прошли пять долгих секунд. При такой температуре никто бы не удивился, обнаружив, что с потолка свисает питон, как не удивился бы, — когда на исходе третьей секунды вновь вернулось ледяное заклятие, — увидев, что ковер побелел от арктических лис.

Неужто не сыщется никого, кто разбил бы стекло — колоссальный прозрачный лист, из угла в угол разгородивший залу?

Но вот послышался звук шагов — шагов, на четыре фута приблизивших к Ирме долговязое тело Кличбора. Новый шаг ополовинил разделявшее их расстояние — и вдруг, как-то сразу, Кличбор навис над нею, глядя сверху вниз в ее молящие очи. Ему словно вспрыснули в жилы львиную кровь. Сила вливалась в него, как из сифона.

— Драгоценнейшая госпожа моя, — промолвил он, — не страшитесь, прошу вас. То, что один из моих подчиненных посмел разлечься у ног ваших, — это позор, госпожа, да, позор, но при том! — не символ ли это того, что чувствуем все мы? Позор состоит в слабости его, госпожа, но не в страстности. Кое-кто, мадам, пожалуй, вымарал бы его имя из всех официальных реестров — но нет. Но нет. Ибо он — человек, обладающий душевным жаром, госпожа, жаром прежде всего! Черт подери, — Кличбор решил прибегнуть к просторечию, — в его случае жар этот породил нечто безвкусное, а потому, дорогая наша хозяйка, позвольте мне, как школоначальнику, удалить его отсюда. И все-таки, простите его, молю вас, ибо он оказался способен с первого взгляда распознать возвышенные достоинства ваши, и единственное прегрешение его в том, что озарение это обрушилось на него слишком внезапно, и он не смог удержать свою страсть в оковах.

Каким основательным, звучным органом наделен человек, подумал Кличбор, притворясь на миг, что слышит не свой собственный голос — присутствовала в его натуре некая скромность, время от времени прорывавшаяся наружу.

Но подобного рода мысли тут же и отлетали. Сейчас в нем главенствовало сознание, что он снова стоит в нескольких дюймах от женщины, которой намерен добиваться со всем коварством старости, со всей необузданностью вновь обретенной молодости, заставляющей человека влезать на церковные шпили, перепрыгивать реки — в общем, играть на публику.

«Господом клянусь! — безгласно воскликнул он, обращаясь к себе, впрочем в мозгу его восклицание это прозвучало громово, — Господом-богом клянусь, если я не покажу им, как это делается! Две руки, две ноги, два глаза, один рот, уши, туловище и ягодицы, живот и костяк, легкие, требуха и хребет, ступни и ладони, мозги, глаза и тестикулы. Все вы есть у меня — так помогите же мне ради правого дела!»

Глаза его оставались закрытыми, но теперь он поднял тяжелые веки и сквозь белесые ресницы свои увидел в глазах хозяйки пылких и влажных суккубов любви, грозивших подрыть ее мраморный храм и обрушить.

Кличбор огляделся. Штат его, коего тактичность граничила с бесцеремонностью, разбился на погруженные в беседу группки, — вот как те господа на сцене театра, что, в стараниях выглядеть поестественнее, но ничего не имея сказать, с поддельной томностью либо живостью повторяют: «один… два… три… четыре» — и опять сначала. Впрочем, профессора лепетали свои благоглупости, слишком уж подчеркивая неотрепетированность оных. Мантиеносцы же, столпившиеся в дальнем углу залы, начинали уже выказывать нетерпение.

— Говорить, что ли, больше не о чем, как об этой восковой жирафе, чтоб меня Бог ломтями нарезал! — пробормотал сквозь зубы Мулжар.

— Станет он связываться с этакой грудой неблагого мяса, — откликнулся Перч-Призм. — Мне стыдно за вас!

— Нет, в самом деле, ага! Что я им, бурак? Как будто не видывал я лучших дней и занятий, ага, да отпустят мне Небеса все грехи, — я разве бурак? — так восклицал развеселый Цветрез, и по тону его чувствовалось, что он задет за живое.

— Как говорит Теоретикус в своей диатрибе, направленной против использования низкого просторечия, — пролепетал Фланнелькот, давно ожидавший мгновения, когда у него, по счастливому совпадению, и храбрости достанет сказать что-нибудь, и что сказать найдется.

— И что же он говорит, ваш старый прохиндей? — осведомился Опус Трематод.

Кроме него, однако, интереса никто не выказал, и Фланнелькот понял, что возможность упущена: сразу несколько голосов перебили его, не дав завершить пугливое замечание.

— А что, Шко так на нее и пялится? И дайте мне кто-нибудь вина, во имя праха, из которого нас слепили, — жажда такая, точно я с утра среди кактусов околачивался, — сказал Перч-Призм, задравший плоский свой нос в потолок. — Не будь я так хорошо воспитан, я бы обернулся и сам посмотрел.

— И не дернулись ведь ни разу, — сообщил Цветрез. — Статуи, ага! Жуть какая!

— Некогда, — встрял скорбный голос Фланнелькота, — я пристрастился ловить бабочек. Давно это было, в земле ласточек, полной русел иссохших рек. И вот, одним мглистым днем…

— В другой раз, Фланнелькот, — сказал Цветрез. — Идите сядьте.

Фланнелькот, опечалясь, побрел прочь от коллег — искать себе стул.

Кличбор же тем временем смаковал редкостный аперитив любви, вечный язык взглядов.

Собравшись с мыслями и приняв выражение человека, всегда остающегося хозяином положения, он перебросил подол мантии, как если бы та была тогой, через плечо, и отступил на шаг, озирая распростершегося у их ног человека.

Однако, отступая, он чуть не отдавил ногу доктору Прюнскваллору — и отдавил бы, если б тому не хватило проворства отпрыгнуть в сторону.

Доктор на несколько минут выходил из залы, и ему только теперь сообщили о том, что на полу ее лежит неподвижное тело. Когда Кличбор отшагнул назад, Доктор как раз собирался приступить к осмотру страдальца, а теперь возникла новая помеха — Кличбор заговорил.

— Драгоценнейшая моя госпожа, — произнес львиноголовый старик, начавший уже повторяться, — жар это все. Хотя нет… не все… но многое. То, что один из моих подчиненных, или лучше сказать коллег, да, причинил вам неудобства, навсегда останется для меня огнем, пожирающим уголь. А почему? А потому, драгоценнейшая госпожа, что это я обязан был подготовить его, вышколить по части достойных манер или, еще того лучше, черт бы меня побрал, оставить его дома. Вот этим я сейчас и должен заняться — распорядиться, чтобы его убрали прочь. — И Кличбор возвысил голос: — Господа, — воскликнул он, — буду рад, если двое из вас унесут отсюда коллегу вашего и доставят его домой. Возможно, профессора… Фланнелькот…

— О нет! Нет! Я против!

То было восклицание Ирмы. Выступив вперед, она поднесла ладони к длинному своему подбородку и переплела на нем пальцы.

— Господин Школоначальник, — прошептала она, — я выслушала то, что вы сочли необходимым сказать. Это было великолепно. Я говорю, великолепно. Когда вы говорили о «жаре», я все поняла. Я, простая женщина, я говорю, простая женщина!

Она огляделась вокруг — помраченно, нервически, как бы поняв, что зашла чересчур далеко.

— Но когда я услышала, господин Школоначальник, что вы, вопреки своим убеждениям, решили убрать отсюда этого господина, — Ирма опустила глаза на тело у ее ног, — я поняла, что мой долг, долг хозяйки, попросить вас, моего гостя, обдумать все еще раз. Я не хочу, сударь, чтобы кто-нибудь говорил потом, будто один из ваших подчиненных покрыл мой салон позором, что его пришлось выволакивать отсюда. Пусть его усадят в кресло в каком-нибудь углу потемнее. Пусть ему дадут вина и пирогов, всего, что он захочет, а когда он вполне оправится, пусть присоединится к своим друзьям. Он оказал мне честь, я говорю, он оказал мне честь…

Тут Ирма наконец заметила брата. Миг — и она оказалась с ним рядом.

— О Альфред, ведь я права, верно? Жар это все, разве не так?

Прюнскваллор вгляделся в подергивающееся лицо сестры. Обнаженная тревога читалась на нем и обнаженное волнение, делавшее выражение его нежным почти до невероятия: первая заря любви заливала лицо сестры ясным светом. Дай Бог, чтобы любви неложной, подумал Прюнскваллор. Иначе она погибнет. На миг мысль о том, насколько проще была бы жизнь без нее, мелькнула в его голове, но Доктор отогнал эту скверную фантазию и, привстав на цыпочки, с такой силой сцепил за спиною ладони, что узкая, белейшая грудь его выпятилась, точно у голубя.

— Все или не все, дорогая моя сестра, он, тем не менее, есть такая вещь, которую удобно и приятно иметь под рукой — хотя, заметь, жар может сопровождаться изрядной духотой, клянусь всем, что оксидируется, еще как может, но Ирма, сладкая моя, предоставим оный самому себе, ибо меня, как врача, гложет мысль, что нам самое время что-то сделать с воином, павшим у твоих ног; мы обязаны о нем позаботиться, не так ли? Обязаны позаботиться, а, господин Кличбор? Во имя всего, что свято для людей моей причудливой профессии, обязаны…

— Только он не должен покинуть залу, Альфред, не должен покинуть залу. Он наш гость, Альфред, помни об этом.

Кличбор не дал Доктору ответить.

— Вы повергли меня во прах, госпожа, — сказал он совсем просто и склонил львиную голову.

— А вы, — прошептала Ирма, и густой румянец покрыл ее шею, — меня возвысили.

— Нет, сударыня… о нет! — пролепетал Кличбор. — Вы чрезмерно добры! — И, насмелясь, сделал решающий шаг: — Кто может питать надежду возвысить сердце, сударыня, уже танцующее средь млечного пути?

— Почему млечного? — спросила Ирма — не оттого, что ей хотелось снизить уровень разговора, но из привычки задавать прямые вопросы. Сколь бы ни поглощали ее тайны куда более важные, мозг Ирмы, стоявший, так сказать, особняком от дел, коими занималась душа, совершал, наподобие комара, собственные небольшие полеты — задавал пустые вопросы, разыгрывал глупые шутки — лишь для того, чтобы, когда его одернут, возвратиться на место и подчиниться на время голосу глубинной ее сути.

К счастью, Кличбору отвечать на этот вопрос не пришлось, поскольку Доктор поманил рукой двух господ в мантиях, и те подняли распростертого просителя с ковра и отнесли, точно деревянное изваяние, в освещенный свечами угол, где его поджидало уютное кресло с пышными зелеными подушками.

— Будьте так добры, господа, усадите больного в кресло, а я его осмотрю.

Мантиеносцы опустили негнущееся тело. Оно лежало — плоско, как доска, — всего только и опираясь, что головою о спинку кресла и каблуками о пол. Между этими оконечностями подсунули толстые зеленые подушки, чтобы они, как бы подпирая доску, приняли на себя вес маленького человечка; впрочем, никакого веса подушкам принять на себя не пришлось, так что пышности своей они не утратили.

Было во всем этом нечто страшненькое, и это нечто нимало не умерялось сияющей улыбкой, застывшей на лице пациента.

Роскошным движением Доктор сорвал с себя бархатный сюртук и отбросил его, как бы не имея в нем более надобности.

Затем он начал, точно фокусник, закатывать шелковые рукава.

Ирма с Кличбором застыли прямо за ним, вплотную. К этому времени кладези такта, из которых черпали профессора, почти обмелели, и вся орава стояла, наблюдая, в полном молчании.

Доктор отлично это сознавал, но проявлял свое знание, не говоря уж об удовольствии, вызываемом тем, что за ним наблюдают, разве что легким подрагиваньем.

Происшедшее изменило характер приема. Стихийная веселость и ощущение полной свободы получили едва ли не смертельный удар. На некоторое время — хоть кое-какие шутки еще звучали, а бокалы и наполнялись, и опустошались, — в зале воцарилось уныние, так что и шутки отпускались, и вино глоталось совершенно машинально.

Однако теперь, когда первая краска стыда сошла с профессорских щек; теперь, когда смущение стало лишь головным, когда у них нашлось занятие (ибо невозможно было устоять перед зрелищем, которое являл собой Прюнскваллор — стройный, в шелковой рубашке с закатанными рукавами, тонкий, как аист, с розовой, как у девушки, кожей, в очках, мерцавших пламенем свечей), — теперь, когда у них появилось все это, душевное равновесие стало возвращаться к профессорам, а с ним и надежда — надежда, что вечер не погублен безвозвратно, что он еще держит для них в запасе — раз Доктор занялся их парализованным, по всяческой видимости, коллегой, — хоть капельку столь редкого в их жизни безрассудства, от которого у профессоров уже чесались языки: ибо впервые за двадцать лет, повторяли они себе, им выпал случай нарушить бесконечный ритм Горменгаста, ритм, который, что ни вечер, направлял стопы их на запад — на запад, в их двор.

Они стояли в совершенном молчании, следя за каждым движением Доктора.

Прюнскваллор заговорил. Разговаривал он, казалось, с собой, хоть голос его, слышный и тем из людей в мантиях, что стояли в самых задних рядах, был определенно несколько громче, чем можно было бы счесть необходимым. Он шагнул вперед, одновременно подняв руки вровень с плечами и с быстротой профессионального пианиста поиграв в воздухе пальцами — вверх-вниз.

Затем соединил ладони и принялся поперечно потирать одной о другую. Глаза его были закрыты.

— Встречается реже, чем болезнь Благгса, — задумчиво говорил он, — или спиральный позвоночник! Тут сомневаться не приходится… клянусь всяческой конвульсивностью… решительно не приходится. Известен один случай, совершенно очаровательный — где же это было-то и когда?... Весьма схожий — человек, ежели я правильно помню, увидел призрака… да, да… и потрясение едва его не прикончило… — Ирма переступила с ноги на ногу. — Да, потрясение, вот ключевое слово, — продолжал, так и не открывая глаз, легонько покачивавшийся на каблуках Доктор, — а на потрясение следует отвечать потрясением. Да, но как и где… как и где… Минутку… минутку…

Ирма не могла больше ждать.

— Альфред, — вскрикнула она, — сделай же что-нибудь! Сделай что-нибудь!

Доктор, похоже, ее не расслышал — так глубоко ушел он в себя.

— Ну-с, можно, конечно, если удастся установить природу потрясения, его масштаб, воспринявшую его область мозга, характер его омерзительности…

— Омерзительности? — снова послышался голос Ирмы. — Омерзительности! Как ты смеешь, Альфред! Ты же знаешь, что это я вскружила ему голову, бедняжке, из-за меня он упал и ударился лбом, из-за меня он такой окоченелый и страшный.

— Ага! — вскричал Доктор. Совершенно ясно было, что он не услышал ни слова сказанного сестрой. — Ага! — Если прежде он выглядел энергичным и живым, то теперь эти качества утроились в нем. Каждый жест Доктора был быстр и текуч, как ртуть. Он приблизился к пациенту еще на один гарцующий шаг.

— Клянусь всем прагматическим, либо так, либо никак! — Ладонь его соскользнула в один из карманов жилета и вновь появилась на свет, сжимая серебряный молоточек. Воздев брови, Доктор несколько секунд покручивал его большим и указательным пальцами.

Между тем, Кличбора начинало томить нетерпение. Ситуация принимала странный оборот. Не в таких обстоятельствах надеялся он явиться пред Ирмой, не та здесь была атмосфера, в какой могла бы процвесть нежность. И главное — сам он перестал быть центром внимания. Ему не терпелось остаться с нею наедине. Самые эти слова «остаться с нею наедине» вгоняли Кличбора в краску. Волосы его засияли на побагровелом челе пущей, против обычного, белизной. Он взглянул на Ирму и сразу понял, что следует сделать. Яснее ясного, оставаться здесь ей неловко. Лежавший в кресле человек всякому показался бы зрелищем неприятным, а уж тем паче — женщине благородной, женщине с изысканным вкусом.

Кличбор встряхнул косматым великолепием гривы.

— Сударыня, — молвил он, — вам тут не место. — Кличбор выпрямился во весь рост, развернул плечи и уткнул длинный подбородок в шею. — Совершенно не место, — и со страхом сообразив вдруг, что Ирма может неверно истолковать его слова, счесть это замечание неуважением к ее приему, он, приопустив ресницы, метнул в нее взгляд. Но нет, она не нашла в его словах ничего неуместного. Напротив, в маленьких, близоруких глазках Ирмы засветилась благодарность; благодарность обозначилась в сверкающем уклоне груди, в нервно сжатых ладонях.

Она уже не слышала голоса брата. Не ощущала присутствия мужчин в мантиях. Нашелся все-таки участливый человек. Человек, сознающий, что она — женщина, что неприлично ей стоять со всеми остальными, как будто и разницы никакой нет между нею и гостями. И этим человеком, благородным, заботливым человеком оказался не кто иной, как Школоначальник — О, как прекрасно что в мире существует еще хоть один воспитанный человек: молодость покинула его, увы, но не романтичность.

— Господин Школоначальник, — произнесла она, поджав губы и подняв, с игривостью почти несосветимой, глаза к его грубо вылепленному лицу, — слово за вами. Мое же дело — внимать. Говорите. Я слушаю… я говорю, я слушаю.

Кличбор отвернулся. Широкая, слабая улыбка, что расползлась по лицу его, была не из тех, которую следовало показывать Ирме. Как-то раз, около года назад, он неожиданно увидел в зеркале свою улыбку (то была предшественница неуправляемой гримасы, в эту минуту лишившей лицо Кличбора поддельной величавости) и пришел в ужас. К чести его следует сказать, что он понял, насколько опасно делать подобное зрелище всеобщим достоянием — ибо Кличбор гордился, и небезосновательно, своими чертами. Вот он и отвернулся. Как мог он сдержаться и не дать своим чувствам хоть какого-то выхода? Ибо когда Ирма сказала «слово за вами», широкая, богатая панорама супружеской жизни внезапно явилась Кличбору, растянувшись, с бледно-золотистыми перспективами ее и мягкими лугами, чуть ли не до горизонта. Он увидел себя древним дубом, богом, широко раскинувшим ветви, а Ирму — молоденьким тополем, чьи листья в сердечном трепете мерцают в его тени. Он увидел себя гордым орлом, опускающимся в шелесте крыл на одинокий утес. И увидел Ирму, ожидающую его в гнезде: странно однако ж — она сидела там в ночной рубашке. И сразу за тем он увидел себя измученным зубной болью глубоким старцем, и в памяти его мелькнуло дряхлое лицо, отраженное тысячами бритвенных зеркал.

Кличбор раздавил этот непрошеный промельк пятою сиюминутного ощущения.

И повернулся к Ирме.

— Я предлагаю вам, дорогая госпожа, опереться на мою руку — какая она ни есть.

— Я пройдусь с вами просто, господин Школоначальник.

Ирма опустила коротковатые веки, но тут же стрельнула косвенным взглядом в господина Кличбора, который, изогнув приподнятую руку, не без изящества помедлил, прежде чем уронить ее с совершенно пьянительным чувством поражения.

— Черт возьми! — со страстью пробормотал он сам себе, — а я еще не настолько стар, чтобы не замечать подобные тонкости… Простите мне эту скоропалительность, дорогая госпожа, — сказал он, склоняя голову. — Но возможно… возможно, вы понимаете…

Ирма, сцепив на груди ладони, отворотилась от толпы профессоров и, странно покачиваясь, повлеклась в пустую часть залы. Освещенный сотнями свечей ковер отчасти лишился былого блеска. Он был по-прежнему ярок, но уже не так тепл, поскольку в раскрытое окно вливались холодноватые лучи лунного света.

Кличбор поворотился, чтобы последовать за ней, но тут же и оглянулся. Уход их, похоже, ничьего внимания не привлек. Все взоры были прикованы к Доктору. На миг Кличбор огорчился тем, что не сможет остаться, ибо в воздухе явно витал запах драмы. Доктор, по всему судя, проводил всесторонний осмотр закоченелого тела, с которого снимали, одну за другой, одежки: дело отнюдь не легкое, поскольку сочленения страдальца никак не желали гнуться. Впрочем, у слуг Доктора, Моллоха и Холлста, имелись ножницы, кои они при необходимости использовали, следуя его указаниям, для дальнейшего разоблачения пациента.

Доктор по-прежнему держал в руке серебряный молоточек. Длинными музыкальными пальцами другой руки он пробегал, как по клавиатуре, по негнущемуся профессору: брови возведены, голова склонена, точно у настройщика, набок.

Кличбор с первого взгляда понял, что, последовав за Ирмой, он, похоже, упустит кульминацию важной драмы, и все же, повернувшись на каблуках и снова увидев ее, понял, что ему предстоит сыграть в драме еще более важной.

Он шел по пятам за нею, прекрасная белая мантия, волнуясь, катила за ним, и на одиннадцатом шаге Кличбор вошел в орбиту Ирминых духов.

Не замедляя качкой поступи, она повернула к нему голову на белой лебяжьей шее. Вспыхнули изумрудные серьги. Длинный, острый, безупречно напудренный нос ее мог бы отпугнуть немало поклонников, однако на взгляд Кличбора, он обладал пропорциями клюва надменной птицы — редкостно острого и опасного. То было нечто, способное внушить скорее восхищение, чем любовь. Почти оружие, но оружие, уверенно чувствовал Кличбор, которое никогда против него не обратится. Как бы там ни было, нос принадлежал ей — и этот простой факт уже оправдывал его существование.

Когда они приблизились к открытому в ночь окну, Кличбор наклонился к Ирме.

— Это, — сказал он, — наша первая совместная прогулка.

Ирма остановилась у окна. Слова Кличбора явно тронули ее.

— Господин Кличбор, — сказала она, — вам не следует так говорить. Мы едва знаем друг друга.

— Совершенно верно, дорогая госпожа, совершенно верно, — отозвался Кличбор. Он вытащил большой сероватый платок и высморкался. Возня предстоит долгая, подумал он, если только нам не удастся как-нибудь срезать путь, отыскать в зачарованных полянах любви потаенную тропку.

Перед ними злобно сверкал под луной обнесенный стеною сад. Верхушки деревьев светились белым, точно пена. Нижняя же листва чернела, как колодезная вода. Весь сад выглядел литографией глубочайших черных и кричащих белых тонов. Пруд с рыбками обступали изваяния, казалось, исходившие своего рода лунной вульгарностью. Фонтан выбрасывал в ночь белые струи. Под зелеными беседками, каменными арками, садовыми трубами, цветочными кадками, под огромной решеткой, под плодовыми деревьями, под всем, что белело в свете луны, лежали тени — черные, словно вымокшие в море тюлени. Серый цвет отсутствовал полностью. Как и переходные тона. То была картина, пугающая своей простотой.

Вместе они созерцали ее.

— Вы сказали только что, госпожа Прюнскваллор, что мы едва знаем друг друга. И как это верно — если мерить наше взаимное знание по стрелкам часов. Но можем ли мы, сударыня, можем ли мы так измерять наше знание? Нет ли в обоих нас чего-то, что противится мерке столь низменной? Или я льщу себе? Или я слишком рано отдаюсь на волю презрения вашего? Слишком рано открываю вам сердце?

Сердце, сударь?

— Да, сердце.

Ирма боролась с собой.

— О чем вы, господин Школоначальник?

Кличбор, собственно, и сам этого толком не знал, а потому сцепил большие ладони на уровне упомянутого органа и миг-другой прождал — не осенит ли его вдохновение. Не чересчур ли он предприимчив? Но тут ему стукнуло в голову, что молчание не столько ослабляет его позицию, сколько напитывает ее волшебной силой. Сообщает загадочность и ему, и его предприимчивости. Что ж, пусть подождет. О, волшебство ожидания! О, мощь его и сила! Кличбор почувствовал, как горло его сжимается, словно он впился зубами в лимон.

На этот раз, предлагая ей согнутую в локте руку, он знал, что Ирма ее примет. И она приняла. Пальцы, легшие на его предплечье, заставили старое сердце Кличбора забиться. Не произнеся больше ни слова, оба вступили в затопленный луною сад.

Не легко было понять Кличбору, в какую сторону вести ему свою спутницу. И уж совсем не понимал он, что ведут-то его. Да оно и естественно: Ирма знала в этом отвратительном месте каждый дюйм.

Некоторое время они простояли у пруда с рыбками, в котором с глупой отрешенностью сияло отраженье луны. Они оглядели это отраженье. Затем подняли глаза к оригиналу. Оригинал был не многим интереснее своего водного призрака, однако и гость, и хозяйка сознавали, что не обращать в такие вечера внимания на луну — значит, проявлять бесчувственность, почти жестокость.

В том, что Ирма знала о существовании в саду зеленой беседки, вины ее не было. Не было оной и в том, что Кличбор о беседке не знал. И все же Ирма, так сказать, внутренне краснела, пока, сворачивая вместе с дорожкой то налево, то направо, проходя под отягощенными цветами решетками, окольным путем вела к этой беседке школоначальника.

Кличбор, перед умственным взором которого стояло как раз такое место, к какому он, не ведая того, приближался, чувствовал, что лучше совершать прогулку в молчании, дабы, когда ему представится возможность сесть и дать отдых ногам, низкий голос, что снова польется из глубины его груди, прозвучал во всей своей красе.

Обогнув обширные, припечатанные луной заросли сирени и вдруг оказавшись перед беседкой, Ирма испугалась и подалась назад. Кличбор остановился с ней рядом. Лицо Ирмы было отвернуто в сторону, так что отсутствующий взгляд Кличбора уткнулся в жесткий, точно валун, сверкающий под луной пучок ее мышастых волос, в котором каждый волосок занимал отведенное ему место. Однако в пучке не было ничего, способного задержать взгляд мужчины, и Кличбор, отворотясь от него к столь взволновавшей Ирму беседке, выпрямился и правую ступню развернул под углом воинственным несколько более обычного — бессознательно приняв, стало быть, позу, вполне отвечавшую тому, что происходило в его голове.

Самому себе он рисовался мужчиной из тех, кто никогда не злоупотребит беззащитностью дамы, человеком великодушным и понимающим. Человеком, которому дама может довериться даже в безлюдном лесу. Но также и большим удальцом. Молодость его миновала так давно, что он ничего из нее не помнил, а потому полагал — ошибочно, разумеется, — что вдосталь вкусил в те годы от пурпурного плода, что разбивал сердца и браки, бросал цветы дамам на балконах, пил из их туфелек шампанское и вообще был неотразим.

Кличбор позволил пальцам Ирмы соскользнуть с его руки. В такие мгновения следовало давать ей почувствовать себя свободной, но лишь для того, чтобы еще дальше выманить ее из укрытия.

Он уложил ладони на плечные нашивки своей белой мантии.

— Слышите ли вы запах сирени, сударыня, — спросил он, — залитой луною сирени?

Ирма повернула к нему лицо.

— Мне следует быть с вами честной, господин Кличбор, не так ли? — ответила она. — Если бы я сказала, что слышу его, когда я не слышу, я солгала бы и вам, и себе. Не стоит нам начинать с этого. Нет, господин Кличбор, не слышу. Я немного простужена.

Кличбору казалось уже, будто вся его жизнь начинается сызнова.

— Вы, женщины, создания хрупкие, — после долгой паузы сказал он. — Вам следует быть осторожными.

— Но почему вы прибегли ко множественному числу, господин Кличбор?

— Моя дорогая госпожа… — неторопливо произнес он и, помолчав, еще раз: — Моя… дорогая… госпожа…

Пока он слушал свой голос, повторяющий эти три слова, его осенила мысль: самое лучшее такими их и оставить — ни продолжения, ни предисловий, ни скобок, — пусть себе плывут без руля и ветрил. Он погрузился в молчание, в молчание волнующее — нарушить его ответом на вопрос Ирмы значило бы превратить волшебство в банальность.

Он не ответит ей. Маститый ум его поведет с нею свою игру. Пусть с самого начала поймет, что ей не следует ожидать ответа на каждый вопрос, — что его мысли могут странствовать где-то еще, в таких областях, куда последовать за ним она не способна, — или что вопросы эти (при всей его любви к ней, а ее к нему) и не заслуживают ответов.

Ночь изливалась на них со всех сторон — миллионы, миллионы кубических миль ночи. О, сколь упоительно стоять близ любимого существа, нагим, так сказать, — на кружащем стеклянном шарике — и следить как летят, прорезая вселенную, огненные светила!

Как бы против воли они вступили в беседку и, отыскав в темноте скамейку, сели. Тьма здесь скопилась густая, бархатистая. Точно в пещере, не считая лишь того, что густота эта подчеркивалась множеством маленьких, ярких лужиц лунного света. Сбившиеся преимущественно в тыльной части беседки, мертвенные лужицы эти поначалу внушали вошедшим некоторую озабоченность, нарочито выставляя напоказ отдельные части их тел. Но с произвольностью освещения приходилось мириться; Кличбор, глянув туда, где прорехи кровли впускали вовнутрь лунный свет, не смог придумать, чем их заткнуть.

Ирму крапчатость пещерного нутра беседки и умиротворила, и раздражила одновременно.

Умиротворила, поскольку войти в сгущенную ночь пещеры, лишенную и проблеска света, который позволил бы оценить расстояние между ней и ее спутником, было бы ужасно даже при несомненной уверенности в том, что сопровождает ее человек, заслуживающий доверия и учтивый. Испещренная же светом беседка была не так уж и страшна. Пятнышки света, скорее мертвенного, это верно, чем веселого, как-никак разгоняли то ощущение жути, что знакомо лишь беглецам да тем, кого ночь застигает во владеньях вампиров.

Но как ни радовала Ирму неполнота беседочной тьмы, а раздражение, не уступающее по силе удовлетворению, претендовало в ее плоской груди на главенство. Раздражение это, которое навряд ли понял бы человек, не обладающий ни фигурою Ирмы, ни живой картиной беседки в голове, вызывалось бесившей Ирму методой, с которой ложились на ее тело ромбы света.

Более от нервности, чем от чего-то еще, она извлекла зеркальце и подняла его перед собой, поначалу не увидев во тьме ничего, кроме длинного, заостренного сегмента света. Само зеркальце оставалось невидимым, как и держащая его рука, — лишь обособленное, светозарное отражение ее носа парило перед Ирмой во мраке. В первый миг она и не сообразила что это. Она слегка повела головой и увидела перед собою маленький, близорукий глаз, мерцающий, как капелька ртути: зрелище, способное нагнать страху при любых обстоятельствах, и уж тем более — когда упомянутый орган принадлежит тебе самой.

Вся остальная Ирма терялась в ночи, — не считая пары крупных, призрачных ступней. Ирма пошаркала ими, однако пятно света, в которое они попали, было самым большим в беседке, и уклонение от него требовало совершенно непереносимого натяжения мышц.

У Кличбора светилась вся голова. Более чем когда-либо походил он на великого пророка. Белые волосы его положительно расцвели.

Ирма, сознавая, что этот чудесный, резкий, преобразивший его голову свет есть нечто такое, чего не следует оставлять без внимания, чем следует, собственно говоря, упиваться, — прилагала титанические усилия, чтобы забыть о себе, как то и положено истинной влюбленной; но что-то в ней восставало против попытки сосредоточиться исключительно на своем кавалере, поскольку она понимала — это к ней должны обращаться взоры, это ею надлежит упиваться.

Неужели она провела, прихорашиваясь, большую часть дня лишь для того, чтобы сидеть в темноте, выставив напоказ один только нос да ноги?

Нестерпимо. Совершенно, совершенно неправильное зрительное соотношение.

Кличбор, в быстрой последовательности увидевший перед собой сначала освещенный луною нос, а потом таковой же глаз, испытал потрясение. И то, и другое определенно принадлежали Ирме. Второго такого кинжалообразного носа не было во всем Горменгасте — как и второй пары таких близоруких, встревоженных глаз, — разве что у одного из коллег Кличбора. Лицевые признаки эти, мревшие прямо перед ним, хоть дама, коей они принадлежали, сидела, пусть и незримая, но вполне осязаемая, справа от него, сильно напугали старика, и только увидев отблеск зеркальца, возвращавшегося в Ирмин ридикюль, он понял в чем дело.

Тьма оставалась глубокой и черной, как вода.

— Господин Кличбор, — промолвила Ирма, — вы меня слышите, господин Кличбор?

— Превосходно слышу, дорогая моя госпожа. Голос ваш чист и высок.

— Я предпочла бы, чтобы вы сидели справа от меня, господин Школоначальник, — предпочла бы поменяться местами.

— Чего бы вы ни предпочли, я здесь для того, чтобы получить вам это все, — отозвался Кличбор. И поморщился, поскольку грамматический хаос сказанного уязвил то, что еще уцелело в нем от ученого.

— Мы можем встать одновременно, господин Школоначальник?

— Госпожа, — ответил он, — мы так и поступим.

— Я вас почти не вижу, господин Школоначальник.

— И тем не менее, я рядом с вами, дорогая госпожа. Моя рука — не способна ль она помочь вам при перемене мест? Это рука, которая в былые времена…

— Я вполне способна встать на ноги самостоятельно, господин Кличбор, — вполне способна, благодарю вас.

Кличбор поднялся, но мантия его зацепилась за какой-то извив деревенской скамьи, не дав ему довершить движение и оставив полусогнутым.

— Дьявол! — разгневанно пробормотал он и, дернув за мантию, основательно ее разодрал. Тут уж он вышел из себя — и пренеприятнейшим образом. Старика окатило жаром, в лицо его словно впились иголки.

Что вы сказали? — переспросила Ирма. — Я говорю, что вы сказали?

В замешательстве гнева Кличбор на мгновение бессознательно перенесся в Профессорскую, или, быть может, в класс, или в жизнь, которую вел десятки уж лет…

Старый рот его искривился, обнажив запущенные зубы.

— Молчать! — рявкнул он. — Я вам не кто-нибудь, а школоначальник!

Едва выговорив это, едва поняв, что он сказал, Кличбор почувствовал, как у него вспыхнули лоб и шея.

Ирма, в ошеломлении замершая на месте, не способна была шевельнуться. Если бы Кличбор обладал хоть какого-то рода телепатическим инстинктом, то понял бы, что рядом с ним плод, который — только тронь — упадет ему прямо в руки, до того он созрел. Знать-то он этого не знал, однако, на его счастье, смятение лишило Кличбора способности выдавить хоть слово. Молчание же работало на него.

Первой заговорила Ирма.

— Вы подчинили меня вашей воле, — сказала она. В словах этих, простых и искренних, звучало больше гордости, чем смирения. Гордости капитулянта.

Вообще-то, мозги у Кличбора шевелились медленно, однако и полумертвыми назвать их было нельзя. Теперь душа старика трепетала, залетев на противоположный полюс его темперамента.

Что далеко не способствовало ясности мысли. Впрочем, он понимал: действовать должно с крайней осмотрительностью. Положение, в которое он попал, деликатно, но имеет ряд преимуществ. Осознание того, что грубость, с которой он потребовал молчания, не столько уронила, сколько возвысила его в глазах Ирмы, взывало к чему-то совершенно бесстыдному в нем — к подобию ликования. Однако ликование это, пусть и бесстыдное, оставалось невинным. То было ликование ребенка, не пойманного на лжи.

И он, и Ирма стояли. На сей раз Кличбор не предложил ей руки. Но сам, пошарив в темноте, отыскал ее руку. А именно, локоть. Локти неромантичны, однако пальцы Кличбора, сжимавшие это сочленение, дрожали, да и само сочленение дрожало в его ладони. Мгновение оба простояли, не шевелясь. Ананасовый аромат Ирмы был густ и крепок.

— Сядьте, — сказал Кличбор. Теперь он говорил несколько громче. Говорил, как человек, облеченный властью. Ему не было нужды выглядеть суровым, притягательным, мужественным. Благословенная тьма делала любые усилия этого рода ненужными. Кличбор корчил рожи в безопасной ночи. Высовывал язык, надувал щеки — такой восторг переполнял его.

Он сделал глубокий вдох. Вдох успокоил его.

— Вы сидите, госпожа Прюнскваллор?

— О да… Да, сижу, — пролепетала в ответ Ирма.

— Вам удобно, сударыня?

— Удобно, господин Школоначальник, и покойно.

— Покойно? Какой разновидности покой вы вкушаете?

— Покой человека, которому нечего опасаться, господин Школоначальник. Человека, питающего веру в сильную руку своего возлюбленного. Покой сердца, разума и души, знакомый тем, кто узнал, что значит безоглядно отдаться человеку, полному достоинств и нежному. — Голос Ирмы пресекся, но затем, словно в доказательство сказанного, она крикнула в ночь: — Нежному! Вот что я сказала! Нежному и Неженатому!

Кличбор подступил ближе; теперь тела их почти соприкасались.

— Скажите мне, драгоценнейшая моя госпожа, не обо мне ли вы говорите? Если нет, тогда посрамите меня — явите милосердие и разбейте сердце старика одним кратким слогом. Если вы скажете «нет», я без единого слова оставлю и вас, и эту исполненную высокого смысла беседку, уйду в ночь, уйду из вашей жизни, а там, кто знает, может статься, и из своей тоже…

Обманывал Кличбор сам себя или нет, — с определенностью можно утверждать, что сказанное он переживал искренне. Быть может, один лишь подбор слов возбуждал старика не меньше, чем присутствие Ирмы и собственные его замыслы; и все же нельзя сказать, что общий эффект не производил впечатления подлинности. Сияние любви ослепляло Кличбора. Он брел по грудь в обезумевших от шипов розах. Вдыхал ароматы волшебного острова. Мозг его тонул в море пряностей. Но и задней мысли своей он не забывал.

— Я говорила о вас, — сказала Ирма. — О вас, господин Кличбор. Не прикасайтесь ко мне. Не искушайте меня. Вообще ничего со мной не делайте. Просто побудьте рядом. Я не хотела бы, чтобы мы осквернили этот миг.

— Ни в коем случае. Ни в коем случае. — Голос Кличбора был столь глубок, что как бы уже и подземен. Кличбор слушал его с удовольствием. Впрочем, ему хватило душевной тонкости, чтобы понять: при всей замогильной красоте его голоса, фраза, произнесенная им, остается жалостно неосмысленной, и потому он — как бы начиная новое предложение — прибавил: — Никогда, ни в каком случае… Никогда, ни в каком случае, э-э, решительно нет, ибо кто может сказать, когда, застав нас врасплох, кинжалы любви… — Тут он умолк. Так он ничего не добьется. Нужно начать заново.

Нужно сказать что-то, способное вытеснить из памяти Ирмы прежние его слова. Нужно увлечь ее.

— Дорогая, — произнес он, наобум вторгаясь в буйную, нездоровую чащобу любви. — Дорогая!

— Господин Кличбор — о, господин Кличбор, — прозвучал еле слышный ответ.

— Дорогая моя, сейчас к вам обращается школоначальник Горменгаста, ищущий вашей руки. Мужчина зрелый и нежный — но при том приверженец дисциплины, гроза шалунов, — сидящий рядом с вами во тьме. Если я говорю, что стану звать вас Ирмой, я не прошу у светоча любови моей разрешения — но объявляю о том, что сделаю.

— Скажите же это, о мой мужчина! — забывшись, вскричала Ирма. Скрипучий голос ее, столь не вяжущийся с приглушенным, таинственным воркованием ухаживания, разодрал темноту.

Кличбор содрогнулся. Голос Ирмы поверг его в ужас. Надо будет найти подходящий момент и внушить ей, что так поступать не следует.

Снова усевшись на деревенскую скамью, он обнаружил, что теперь плечи их соприкасаются.

— Скажу. Непременно скажу, моя дорогая. И это будет не грубое предложение без конца и начала. Не просто повторение самого прелестного, самого волнующего имени в Горменгасте, нет — я стану вплетать его в мои фразы как неотъемлемую часть наших бесед, Ирма, — вот видите, оно уже слетело с моего языка.

— Я не в силах, господин Кличбор, отодвинуть мое плечо от вашего.

— А у меня и желания подобного нет, голубка моя. — И подняв большую ладонь, он похлопал Ирму по упомянутому плечу.

За долгое время, проведенное ими во тьме, Кличбор совсем забыл о том, что на Ирме вечернее платье, и ощущение, вызванное прикосновением к ее голому плечу, заставило сердце его помчать галопом. На какой-то миг он до беспамятства испугался. Кто это создание, сидящее рядом? — и Кличбор воззвал к некоему невнятному Богу, моля избавить его от Неведомого, от Лукавого, от всяческого бесстыдства, от плоти и дьявола.

Разверзлась страшная бездна, разделяющая два пола — пропасть, ужасная и волнующая, отвесная, черная, как беседка, в которой сидели они; мрак — огромный, страшный, умонепостижимый, усеянный обломками обвалившихся мостов.

Однако ладонь Кличбора осталась там, где легла. Мышцы Ирминого плеча натянулись, как тетива лука, но кожа ее походила на атлас. И страх покинул Кличбора. Какая-то не лишенная лихости властность начала вызревать в нем.

— Ирма, — хрипло зашептал он. — Это ли осквернение? Пятнаем ли мы белейшую из тетрадей любви? Решать вам. Что до меня, то я брожу среди радуг, — что до меня…

Ему пришлось прерваться, потому что более всего он хотел бы сейчас опрокинуться на спину и заболтать старыми ногами в воздухе, и закукарекать, точно петух в сарае. Поскольку сделать этого он не мог, ему оставалось показывать мраку язык, щурить глаза и строить нелепые гримасы. Мучительные содрогания продирали его становой хребет.

Ирма же и ответить ничего не могла. Ирма плакала от счастья. Она лишь накрыла своей ладонью ладонь школоначальника — вот и весь ответ. Оба приникли друг к дружке; невольно. На время повисло молчание, знакомое всем влюбленным. Молчание, которое грех прерывать, пока не придет сам собою миг, когда руки расслабятся, и можно будет снова вытянуть затекшие члены, и уже не покажется грубостью спросить, который теперь час, или поговорить о вещах, коим не место в Раю.

И вот Ирма нарушила безмолвие.

— Как я счастлива, — тихо-тихо вымолвила она. — Как же я счастлива, господин Кличбор.

— Ах… дорогая моя… ах, — очень медленно, успокоительно отозвался Школоначальник, — все так, как тому и следует быть… все как следует быть.

— Самые буйные, самые-самые буйные грезы мои стали реальностью, чем-то, чего я могу коснуться. — Она стиснула ладонь Кличбора. — Скромные мечты мои, скромные видения — они уж не те, что были, мой господин, они обрели вещественность, они — это вы… они — это Вы.

Кличбор не питал уверенности, что ему понравилось бы существование в качестве «скромной мечты, скромного видения» Ирмы, однако представления об уместном и неуместном тонули в обуявшем его волнении.

— Ирма! — Он притянул ее к себе. Податливости в ее теле было не больше, чем в прилавке кондитерской, однако Кличбор слышал, как взволнованно участилось ее дыхание.

— Вы не единственная, чьи грезы воплотились в реальность, дорогая моя. Оба мы держим свои грезы в объятиях.

— Вы правда так думаете, господин Кличбор?

— Безусловно, о, безусловно, — ответил тот.

Как ни темно было в беседке, Ирма легко представляла его, сидящего с нею рядом, видела во всех подробностях. Память у нее была превосходная. И она упивалась увиденным. Глаза разума вдруг обратились в самый могущественный ее орган. Собственно говоря, они оказались сильнее, яснее и здоровее глаз настоящих, доставлявших ей столько хлопот.

И потому, обращаясь к Кличбору, Ирма не чувствовала, что говорит с невидимым собеседником. Она забыла о темноте.

— Господин Кличбор?

— Дорогая моя госпожа?

— Почему-то я знала…

— И я… и я…

— Во всем этом много такого, чего я не смею касаться, — как странно, как прекрасно, что слова могут оказаться ненужными, что, начав фразу, можно ее не заканчивать, — и как все стремительно. Я говорю, как стремительно.

— То, что кажется стремительным юности, нам представляется неспешным. То, что выглядит в них безрассудством, есть, в сущности, детская игра — для вас, дорогая, и для меня. Мы взрослые люди, радость моя. Зрелые люди. Золотой покров, эта патина времени, возлег на нас. И потому мы уверены в себе и не питаем сомнений, приличных неопытности. Мы отрастили зубы — давайте признаем это, сударыня. Все верно, время уплощило наши ступни, о да, но с какою целью? Чтобы укрепить нас, придать нам устойчивость, чтобы надежно провести нас по горним путям. Да благословит меня Бог… э-э… Да благословит меня Бог. Вы думаете, я мог бы ухаживать за вами и завоевывать вас, как юноша? Никогда, за сотню лет никогда! А почему… э-э… почему? Неопытность. Вот ответ. Полчаса уже или меньше я осаждаю вас; пытаюсь взять вас приступом. Но сбился ли я с дыхания? Нет. Я наставил свои орудия на вас и все же, моя дорогая, у меня остались в запасе десятки ядер… и… Да, да, Ирма, зрелая моя женщина… и… вы же все понимаете?... Вы все понимаете?.. Проклятье, наши силы равны, вот в чем дело.

Умственное зрение Ирмы оставалось пугающе ясным. Голос Кличбора сделал очертания его образа еще более четкими.

— Но я не так уж и немолода, господин Кличбор, вовсе нет, — помолчав, сообщила она. Еще бы: она ощущала себя молоденькой, как неоперившийся птенчик.

— Что есть возраст? Что есть время? — вопросил Кличбор — и тоном более мрачным ответил себе сам: — Это ад! — сказал он. — Я ненавижу их.

— Нет, нет. Я не согласна, — сказала Ирма. — Я не согласна, господин Кличбор. Время и возраст — это лишь то, что вы из них сделали. Не будем больше о них говорить.

Кличбор, сидевший на старых своих ягодицах, вдруг распрямился.

— Сударыня! — объявил он. — Мне пришла в голову мысль, которая, думаю, вы согласитесь со мною, более чем комична.

— Вот как, господин Кличбор?

— Касательно сказанного вами о Возрасте и Времени. Вы слушаете, дорогая?

— Да, господин Кличбор… я вся… вся внимание!

— Мысль моя может показаться довольно забавной, если высказать ее в большом собрании людей, когда для того представится подходящий момент, — быть может, при каком-нибудь разговоре о часах, — можно было бы так подвести — и сказать, этак грациозно: «Время есть то, что вы из него сделали».

И Кличбор обратил к ней лицо в темноте. Он ждал.

Ответа от Ирмы не последовало. Мысли ее метались. Она впала в панику. Страх колол лицо сотней иголок. Она не могла издать ни звука. Ничего не лезло в голову. И Ирма еще теснее прижалась к Кличбору.

— Какая прелесть! — сказала она наконец, но, правда, основательно сдавленным голосом.

Последовавшее за этим молчание продлилось не более нескольких секунд, но для Ирмы оно было таким же протяжным, как жуткая тишь, знакомая всякому грешнику, сидевшему в ожидании Приговора на судной скамье. Тело ее трепетало, ибо слишком многое поставлено было на карту. Не сказала ль она чего-то до того уже глупого, что ни один достойный своей должности школоначальник и не подумает связываться после этого с нею? Не приоткрыла ль она, не подумавши, в своем мозгу некий люк, через который этот блестящий мужчина увидит, насколько холодно, черно, безъюморно и бесплодно то, что навалено внизу?

Нет. О нет. Голос его, прикативший из мрака, вмещал, если это возможно, больше нежности, чем смела она надеяться отыскать в ком бы то ни было.

— Вам холодно, любовь моя. Вы озябли. Эта ночь не для нежной кожи. Адом клянусь, не для нее. А я? Что же я? Ваш наставник? Не озяб ли и я? Старый ваш кавалер? Озяб. Еще как озяб. И что существеннее, тьма наскучила мне. Эта подобная савану тьма. Укрывшая живые черты красоты. Тьма, что окутала вас, Ирма. Клянусь адом, это настолько бессмысленно, что приводит меня в исступление… — Кличбор поднимался со скамьи. — Окаянство! Говорю я вам, единственная моя, эта беседка гнусна.

Он почувствовал пальцы, сжавшие его ладонь.

— Ах нет… нет… Не надо хулы. Я не хочу скверных слов в нашей беседке… в нашей священной беседке.

На миг Кличбор испытал искушение изобразить повесу. Первейшая услада волокитства пришла ему на ум. Как сладко слушать попреки женщины! Не поразить ли ее? — поразить крайностями любви: такая игра, пожалуй, стоила б свеч. Снова вкусить сладость укоров, никогда еще не испытанный порыв притворного раскаяния — стоит ли все это снижения его духовного престижа? Нет! Должно держаться уже завоеванной вершины.

— Эта беседка, — сказал он, — навек останется нашей. Это тьму, плененную ею, кромешную тьму, что прячет от меня ваше лицо — это тьму назвал я гнусной, какова она и есть. Ваше лицо, Ирма, ваше возвышенное лицо — вот по чему я истосковался. Неужели же вы не поняли? В великолепном свете луны! Любовь моя, в чудном ее свете! Не естественно ли, что мужчина жаждет упиться челом любимой?

Слово «любимая» подействовало на Ирму, как удар пули. Она сжала у груди руки, вдавив их вовнутрь с такой силой, что тепловатая водичка ее подложного бюста забулькала в темноте.

Кличбор, решив, что Ирма смеется над сказанным им, на мгновение замер. Но голос ее загасил жуткий багрец унижения, почти уж обливший всю его шею. Должно быть, бульканье это знаменовало любовь, некую странную водянистую страсть, для него непостижную, ибо:

— О господин мой, — сказала Ирма, — веди меня туда, где луна позволит нам увидеть тебя и меня.

«Нам увидеть тебя и меня»? — некоторое время Кличбор оставался не способным истолковать эту прозвучавшую для него тарабарщиной фразу. Однако он не замер на месте, как поступил бы, задумавшись, человек калибром помельче, но, исполняя первую часть Ирминого приказа, вывел ее из беседки. И мгновенно лунный свет затопил их — и в то же мгновение разум Школоначальника совладал с синтаксическим изыском Ирмы.

Согласно, как два привидения, как две отбрасывающие на дорожки черные тени самоходные статуи, плыли они по склонам каменных горок, вдоль увитых цветами решеток.

И наконец ненадолго остановились там, где каменный херувим сидел на корточках на краю гранитной птичьей купальни. Слева от них светились окна длинной приемной залы. Но им не дано было видеть, как окруженный зачарованной публикой Доктор воздевает серебряный молоточек, словно намерясь подвергнуть все и вся испытанию. Им не дано было знать, что посредством сверхъестественного усилия воли, мобилизации всех своих дедуктивных способностей и раскрепощения иррационального чутья, Доктор пришел к решению, обычному скорее для композитора, нежели ученого, — и замер теперь на пороге успеха или провала.

Дабы помочь врачу провести исчерпывающий осмотр, с «тела» сняли все, кроме академической шапочки.

Сколь бы ни рознились впоследствии рассказы профессоров о том, что случилось следом, — ибо казалось, будто каждый из них приметил некую тонкость, от всех остальных ускользнувшую, — они оставались, однако же, самосогласными в главном. Быстрота, с которой все совершилось, казалась феноменальной, и потому следует предположить, что микроскопические уточнения происшествия, которому предстояло на долгое время остаться главной темой разговоров, были не более и не менее, чем выдумками, имевшими своим назначением так или иначе возвысить рассказчика над другими — быть может, осенив его отблеском триумфа, чувством коего все они прониклись уже по тому одному, что просто-напросто присутствовали при случившемся. Как бы там ни было, все сходились на том, что высоко закатавший рукава Доктор внезапно привстал на цыпочки и, подняв над головою серебряный молоточек, так что тот заблистал, озаренный свечами, точным и словно бы не потребовавшим усилия движением уронил его на нижнюю часть позвоночного столба пациента. Ударив молоточком, Доктор отпрыгнул назад, разведя в стороны руки, растопырив пальцы, — и застыл, вглядываясь в мгновенную конвульсию несчастного. Тот же, корчась, точно издыхающий угорь, внезапно взвился в воздух, а приземлившись на ноги, молнией пронесся по комнате к эркерному окну, выскочил в него и полетел по освещенной луною лужайке со скоростью, бросавшей вызов легковерию наблюдателей.

Профессора, стоявшие, окружив Доктора и наблюдая за трансформацией пациента и столь быстро последовавшим за нею торжеством атлетизма, не были единственными, кого ошарашила эта сцена.

Голос звучал в саду, среди мертвенных пятен и холодных колодцев теней…

— Не подобает нам, Ирма, драгоценнейшая моя, в эту ночь, в эту первую ночь, изнурять наши сердца… нет, нет, не подобает, о блистательная невеста.

Невеста? — вскрикнула Ирма, сверкнув зубами и тряхнув головой. — О, Господин, не так скоро… что вы!

Кличбор нахмурился, — как Бог, озирающий мир в третий день Творения. Понимающая улыбка искривила его старые губы и заблудилась среди морщин.

— Пусть так, упоительная водительница. Вы вновь наставили меня на истинный путь, и за это я почитаю вас, Ирма… не невеста, верно, но…

Тут старик дернулся, как расправляющийся пожарный рукав, и Ирма дернулась с ним, поскольку покоилась в его обвитых мантией руках. Отведя от лица Кличбора очумелые очи, она проследила за направлением его взгляда и на миг припала к нему в безрассудном объятьи, ибо пред ними внезапно предстал в ослепительном свете луны голый, летящий невесть куда человек, который при всей его коротконогости пожирал пространство со скоростью зайца. Кисточка черной академической шапочки — единственное, что притязало в нем на благопристойность, — витала за ним, как ослиный хвост.

Едва явившись Ирме и Школоначальнику, призрак достиг высокой стены сада. Как ему удалось вскарабкаться на нее, никто впоследствии объяснить не сумел. Он просто взлетел вверх с парящей пообок тенью и последним видением, оставленным господином Вростом, состоявшим прежде в штате господина Кличбора, был блеск луны на ягодицах — там, где высокая стена подпирала небо.

Загрузка...