А между тем времена года, как гигантские приливные волны, воздымались и заливали все непрочными красками, согревая или холодя дыханием своим пространства Горменгаста. И пока Фуксия бродила по своей комнате в поисках затерявшейся книги, южные рощи — внизу, под ее окном — купались во мгле зеленого ожидания, и через несколько дней острая еловая зелень вырвалась наружу из железных ветвей.
Опус Трематод с Фланнелькотом стояли, облокотясь о перила веранды, над профессорским двориком. В тридцати футах под ними разметал пыль старый дворник. Пыль побелела от жары, уплотнилась, ибо весна давно миновала.
— Потная работенка, старина! — прокричал Трематод дворнику. Дряхлец поднял голову и отер чело.
— Ага! — отозвался он голосом, которого и сам не слышал несколько уж недель. — Ага, сударь, да и горло сушит.
Трематод скрылся из виду, но через несколько секунд воротился с бутылкой, которую стибрил из жилища Мулжара. И спустил ее на длинной веревке старику, далеко внизу купавшемуся в пыли.
Прюнскваллор, запершись от всего мира в своем кабинете, скорее лежал, чем сидел, в изящном кресле и читал, перекрестив ноги под самой каминной доской.
Несколько поленьев, слабо горевших в камине, озаряли узкое, нелепо утонченное, но при всей фантастичности его черт, изысканное лицо Доктора. Увеличительные стекла очков, придававшие глазам его вид столь гротескный, посверкивали, отражая огонь.
Не руководство по врачеванию поглотило его. На коленях Доктора лежала исписанная стихами потрепанная тетрадь. Почерк выглядел неустоявшимся, но разборчивым. Некоторые стихи были написаны медленной, неловкой детской рукой, некоторые — торопливой, взволнованной яснописью, полной вычерков и ошибок.
То, что Фуксия вообще попросила его прочесть эти стихи, вызвало в Докторе волнение, до сей поры им еще не испытанное. Он любил эту девочку, как собственную дочь. Но никогда ничего не пытался выведать у нее. Мало-помалу, с течением времени, она сама доверялась ему.
И все же, пока он читал, пока осенний ветер посвистывал в ветвях садовых деревьев, на лбу Доктора все скапливались и скапливались хмурые складки, а взгляд все возвращался к четырем престранным строкам, которые Фуксия вычеркнула жирным карандашом:
Как лицо его ало и бело!
Может, где-то в дальней дали
Обитают герои, отчаянно смелые,
Чьи лица алы и белы.
Холодно, скучно — зима. Снова Флэй, совсем уж освоившийся в Безмолвных Залах, как освоился когда-то в лесах, сидит за столом в своей потаенной комнатке. Руки его глубоко засунуты в продранные карманы. Большой разостланный перед ним лист бумаги, не только покрывает столешницу, но и свисает трудными складками по сторонам стола, сминаясь на полу. Срединная часть листа покрыта пометками, коряво написанными словами, короткими стрелками, пунктирными линиями и невразумительными схемами. Это карта, карта, над которой господин Флэй трудится уже больше года. Карта мест, его окружающих, — пустого мира, чья анатомия мало-помалу слагается в единое целое, расширяясь, впитывая исправления, образуя систему. Он словно бы поселился в заброшенном городе, который понемногу осваивал, давая названия улицам и переулкам, гранитным проспектам, извилистым лестницам и почерневшим террасам — все удаляясь в своих изысканиях от центра под бесконечными потолками, ненарушимой кровлей, вездесущей, будто низкие небеса, обложные, сплошные.
Рисовать и писать он не мастер. Перо сидит в руке его как-то криво. Однако долгая жизнь в непроходимых лесах сослужила ему хорошую службу, он чувствует это и отправляясь в свои экспедиции, и с неловкой медлительностью заполняя карту.
Звезды ему в этих местах не помощницы, и оттого способность ориентироваться стала у Флэя почти сверхъестественной.
Сегодня ему предстоит нести вахту у двери Стирпайка — занятие, ставшее обычным для предрассветной поры: когда выпадает случай, Флэй провожает юнца, куда бы тот ни направлялся. Пока же у него остается еще семь часов на рекогносцировку, обратившуюся ныне в главную страсть Флэя.
Он вынимает из кармана руку и проходит исцарапанным, костлявым пальцем путь, которым собирается нынче проследовать. Путь ведет на север, прорезая многие акры, прежде чем, зигзагообразно нырнув в штриховку узких проходов, вновь возродиться в виде двенадцатифутовой ширины коридора с исшарканной кладкой по обеим его сторонам. Коридор этот идет, никуда не уклоняясь, на север, истаивая в той части бумаги Флэя, которая почти спадает со стола, в череде неуверенных точечек. Точки доходят до границы, за которой кончается его знание севера.
Флэй подтягивает карту к себе и бумага, свободно свисающая с дальнего края стола, скользит, поднимаясь над полом, ползет, приближаясь к его вытянутой шее, арктическим зевком раскрывая просторы нетронутой белизны.
Дни движутся, меняются названия месяцев, и времена года погребают друг друга, вот уж и снова весна, и снова ручьи, стекающие по неровным бокам Горы Горменгаст, взбухают от дождей, а дни между тем удлиняются, и лето расползается окрест покровами зелени с ее золотистыми, клейкими головками, с оцепенением, воркованием голубей, бабочками, ящерками, подсолнухами, снова и снова — голуби, бабочки, ящерки, подсолнухи, — каждый и каждая, словно детское эхо, пока не созреют плоды, и низкое солнце не испятнает гротескные стволы древних яблонь, и воздух не пропитается гнилостной сладостью, от которой голод взмывает к груди, обращая сердце в морское дно, и слеза, порожденье воды и соли, вызревает, вскармливаемая летней печалью, вызревает и падает… неторопливо ползет по щеке, вяло блуждая по пустоши, — лучшая из эмблем состояния, в какое впадают сердца.
Дни движутся, меняются названия месяцев, и времена года погребают одно другого, и полевая мышь ползет к своим закромам. Воздух пасмурен и солнце похоже на рваную рану на грязном теле нищего, и скорузнет вретище туч. Небо заколото и брошено умирать над миром, грязное, огромное, окровавленное. А там налетают большие ветра, и продувают его догола, и дикая птица вскрикивает над посверкивающей землей. И Графиня стоит с белыми котами у ног при окне своей комнаты и озирает замерзший внизу ландшафт, и год спустя стоит точно так же, вот только коты бродят где-то по коридорам, а на плече ее грузно сидит ворон.
И что ни день, совершаются мириады событий. Расшатавшийся камень падает с верхушки башни. Муха замертво валится с треснувшего оконного стекла. Укрывшись в плюще, чирикает воробей.
Дни изнуряют месяцы, месяцы изнуряют годы, и приливы мгновений грызут, как неугомонный прибой, черное побережие будущего.
И Титус Гроан с трудом бредет, переходя вброд свое отрочество.