Глава пятидесятая

I

О том, что к десятилетию его приготовляется нечто особенное, Титус узнал лишь перед самым наступлением Дня. К этому времени он уже настолько привык к церемониям всякого рода, что мысль провести день рождения либо выполняя какой-нибудь задубелый от времени ритуал, либо наблюдая, как его выполняют другие, воображение его не увлекала. Однако сестра сказала, что, когда представителю рода исполняется десять, происходит нечто совсем иное. Фуксия знала это, потому что так было и с нею, только в ее случае празднества немного подпортил дождь.

— Я ничего не стану тебе рассказывать, Титус, — сказала она, — потому что не хочу все испортить. Ах, это так восхитительно!

— Что именно? — с подозрением осведомился Титус.

— А вот подожди, увидишь, — ответила Фуксия. — Когда придет время, сам будешь рад, что я ничего тебе не сказала. Если бы все и всегда было так!

Когда День настал, Титус, к своему удивлению, обнаружил, что его на целых двенадцать часов заперли в комнате для игр, совершенно ему не известной.

Хранитель Внешних Ключей, хмурый старик с косиной в левом глазу, открыл комнату, едва над башнями занялась заря. Дверь ее не отпирали с детской поры Сепулькгравия, отца Титуса и Фуксии, и этим нынешний день отличался от дня, в который десять лет исполнилось Фуксии. Теперь же ключ снова, со скрежетом ржи и железа, повернулся в замке, скрипнули петли: игровая предстала во всей своей пыльной роскоши.

Странный, однако же, способ отпраздновать десятилетие мальчика — засадить его на весь день в незнакомую комнату, какие бы дива ее ни наполняли. Да, конечно, тут были игрушки с занятными, хитроумными машинками внутри; веревки, на которых Титус мог раскачиваться, перелетая от стены к стене; лестницы, ведшие на высоченные балконы — но какой от всего этого прок, если дверь заперта, а единственное окно сидит чуть не под потолком?

И все же, сколь ни долгим казался день, Титуса бодрило сознание, что его посадили сюда не только в силу какой-то замшелой традиции, но и по той вполне резонной причине, что ему не положено видеть происходящее в замке. Если бы он остался снаружи, у него волей-неволей возникли бы пусть и отдаленные, но представления о том, что припасено для него на этот вечер — Титус получил бы их по одному лишь размаху приготовлений к оному.

А суета в замке поднялась фантастическая. Проведай Титус хоть о десятой ее части, это наверняка подпортило бы — не изумление его и предвкушения, но радостное потрясение, которое предстояло ему пережить при наступлении вечера. Ибо Титус и понятия не имел о том, что творится в замке. Фуксия же помочь ему не пожелала. Она слишком ясно помнила собственный давний восторг, чтобы рискнуть даже сотой долей того, что предстояло испытать брату.

Итак, если не считать того, что ему несколько раз приносили на праздничных золотых подносах еду, Титус провел день в одиночестве, и лишь за час до заката в комнату вошли четверо служителей Замка. Первый нес коробку, в коей, когда ее открыли, обнаружились одежды, в которые надлежало облачиться Титусу. Второй тащил легкий, похожий на сиденье горного подъемника плетеный паланкин с двумя приделанными к нему длинными жердями. Что же до двух остальных, один принес длинный зеленый шарф, а второй — золотой поднос с несколькими лепешками и стаканом воды.

Все четверо тут же и удалились, дабы Титус мог облачиться в церемониальный наряд. Наряд был совсем простой. Красного бархата шапочка и цельнокроеная туника из какой-то серой ткани. Тонкая золотая цепочка стягивала тунику на поясе. Да еще сандалии — вот и все, что ему принесли, и застегивая их, он крикнул четверым, что те могут вернуться.

Они немедля вошли, и один из них приблизился к Титусу с шарфом в руках.

— Ваша светлость, — произнес он.

— А это зачем? — глянув на шарф, спросил Титус.

— Часть церемонии, ваша светлость. Полагается завязать вам глаза.

— Ну уж дудки! — воскликнул Титус. — С какой стати?

— Я тут ни при чем, — ответил человек с шарфом. — Таков закон.

— Закон! Закон! Закон! — Как я ненавижу закон! — выкрикнул мальчик. — Зачем он требует, чтобы мне завязали глаза, — после того, как целый день продержали в тюрьме? Куда вы меня поведете? Что вообще происходит? Вы можете мне сказать? Можете?

— Я ни при чем, — повторил слуга, похоже, то была любимая его отговорка. — Понимаете, — прибавил он, — если я не завяжу вам глаза, сюрприз, когда мы доставим вас на место и снимем шарф, выйдет совсем не тот. И потом, — продолжал он, словно бы проникшись вдруг интересом к теме разговора, — понимаете, с завязанными глазами вы не узнаете, куда направляетесь — а там, знаете ли, вас ждет такая толпа, — но все, конечно, будут немы, как рыбы, и…

— Замолчи! — произнес другой голос — человека с креслом. — Ты зарапортовался! Довольно сказать, сударь, — продолжал он, обратясь к мальчику, — что все делается ради вашего удовольствия и блага.

Хорошо бы, — сказал Титус, — после всего этого!

Желание поскорее выбраться из игровой умерило отвращение к глазной повязке и Титус, отпив воды и сжевав маленькую лепешку, шагнул вперед.

— Ладно, — сказал он и, встав перед человеком с шарфом, позволил тому обвязать себе голову. После второго оборота шарфа он погрузился в полную тьму. После четвертого, почувствовал, как шарф завязывают узлом на его затылке.

— Мы собираемся посадить вас в кресло, ваша светлость.

— Валяйте, — согласился Титус.

Едва усевшись, он ощутил, что отрывается от земли, потом один из четверых произнес что-то, и Титус почувствовал, как под легкое раскачивание мужчин внизу движется сквозь черное пространство. Без единого слова, без промедления, носильщики, уложив на плечи по концу длинной бамбучины, со все возрастающей скоростью зашагали вперед.

Титус не заметил, как они покинули комнату, хоть и понимал, что теперь та должна бы остаться далеко позади. Ясно было, что стен замка они еще не покинули, поскольку Титус ощущал частые перемены направления, которые навязывали им извилистые коридоры, и слышал гулкое эхо шагов носильщиков — эхо, показавшееся ему, ослепленному, таким громким, что он вдруг понял, насколько пуст замок. Ни звука, ни шепота, способного поспорить с гулкой поступью четверых, с шумом их дыхания и размеренным поскрипыванием бамбуковых жердин, не долетало из замковых лабиринтов.

Казалось, они не кончатся никогда — эта тьма, эти звуки, но вот свежий ветерок на лице сказал Титусу, что его вынесли на простор. И тут же он понял, что его несут вниз по ступенькам, а достигнув неровной земли, в первый раз ощутил, как его подбрасывает вверх — четверо носильщиков припустились трусцой по пустому ландшафту.

А ландшафт был пуст совершенно, как и замок. Все лихорадочные дневные труды завершились. Все лица благородного звания, все сановники, служилый люд, мастеровые, артисты, чернь, каждый мужчина, женщина и ребенок — все удалились в назначенное для праздника место.

И носильщики бежали по меркнущей земле. Над головами их тянулся на запад колоссальный язык желтоватого света.

Но с каждым проходящим мгновением сиянье его тускнело, луна выскользнула из тьмы на востоке, и свет на обращенном кверху лице Титуса стал прохладнее и резче.

И носильщики бежали по темной земле.

Эхо пропало. Остались лишь разрозненные звуки ночи — шебуршение каких-то зверьков в подросте да далекое тявканье лисы. Время от времени Титус ощущал, как по лбу его проносятся, ероша пряди волос, прохладные, ласковые порывы ночного ветерка.

— Далеко еще? — крикнул он. Казалось, он уже целую вечность плывет в плетеном кресле.

— Далеко еще? Далеко ли? — крикнул он снова, но не услышал ответа.

Невозможно было нести груз столь драгоценный, как семьдесят седьмой граф, — нести на плечах по лесным тропам, предательским бродам и каменным скатам гор, — и в то же время на бегу находить в голове место для мыслей о чем-то ином. Все внимание носильщиков сосредоточилось на безопасности Титуса, на размеренной плавности мерного бега. Кричи он и в десять раз громче, они бы его не услышали.

Впрочем, слепое странствие Титуса подходило к концу. Он того не знал, а носильщики знали, поскольку, пропетляв последнюю милю или больше по сосняку, они вдруг выскочили на открытый косогор. Земля пошла вниз, и далеко впереди в пеленах залитых лунным светом папоротников, легло у подножия косогора подобие естественного амфитеатра, со всех сторон окруженного отлогими склонами. На первый взгляд, дно этой гигантской чаши сплошь покрывал лес, однако глаза носильщиков уже уловили бесчисленные микроскопические, не большие булавочного острия точки света, вспыхивавшие там и сям под ветвями далеких деревьев. И не только это углядели они. Они увидели, что воздух над донным лесом меняет оттенок. В нависшей над ветвями темноте чуялось нежное тепло, подобие дымчатых сумерек, почти розоватых в сравнении с холодной луной или взблесками света среди деревьев.

Однако Титус ничего об этом смуглом свете не знал. Не знал ничего и о том, что его по крутой тропинке несут между папоротников туда, где огромные каштаны вовсе не образуют сплошного леса, как то ложно казалось с окружающих склонов, но продвигаются на целый фарлонг почти к самому краю широкого простора воды. Только искорки света, приковавшие внимание носильщиков, когда те на миг остановились на вершине открытого склона, и указывали на присутствие внизу лунного озера.

Но откуда взялось зарево? Пройдет совсем немного времени и Титус это узнает. Он уже плыл сквозь испещренную лунным светом каштановую рощу. Измотанные носильщики, обливаясь потом, который застил им глаза, поворотили в ведущую к середине южного берега аллею древних деревьев.

Если бы не глазная повязка, Титус увидел бы слева от себя сотню и более лошадей, привязанных к нижним веткам ближайших деревьев. Сбруя, уздечки, повода и седла свисали с веток повыше. То здесь, то там лунный свет, пробивавшийся сквозь листву, ослепительно рассекал полосками мрак или растекался по коже длинных постромок. А подальше от тропы, между редеющих древес, рядами выстроились, как на смотру, самого разного облика экипажи, коляски, двуколки. Там, где листва вверху расходилась, луна сияла, почти не встречая помех: она стояла теперь высоко и свет изливала столь сильный, что удалось бы увидеть и различия в окраске повозок. Колеса каждой украшала листва молодых деревьев, ветки которых были просунуты между спиц, и еще — цветы подсолнечника; в длинной кавалькаде, несколько часов назад проделавшей путь к каштановой роще, не было среди сотен колес ни одного, которое, кружась, не вращало бы листву, ни одного, чьи подсолнухи не кружили бы в сумерках.

Всего этого мальчик видеть не мог — этого и многих иных причуд фантазии, которая целый день, час за часом пробуждалась и разыгрывалась, отвечая духу старинных обычаев, происхождение коих и значение было давно позабыто.

Однако носильщики наконец замедлили шаг. И снова Титус склонился вперед, сжимая плетеные поручни кресла.

— Где мы? — крикнул он. — Далеко еще? Вы что, ответить не можете?

Окружающее безмолвие, казалось, гулом отдавалось в ушах. То было безмолвие особого рода. Не то, в котором ничего не случается — безмолвие пустоты, отрицания, — но нечто положительное, осознающее себя, — насыщенное, полное мысли, и никак уж не сонное.

И вот носильщики остановились совсем, и почти сразу Титус услышал в тишине звук приближающихся шагов, а потом…

— Господин мой Титус, — произнес чей-то голос. — Я здесь, чтобы приветствовать вас от имени и матери вашей, и сестры, и всех, кто собрался, дабы отпраздновать ваше десятилетие. …Желание наше в том, чтобы все, приготовленное нами для увеселения вашего, доставило вам удовольствие и чтобы скука долгого, одинокого дня, уже вами прожитого, представилась вам испытанием, каковое стоило вынести; коротко говоря, господин мой Титус, ваша матушка, графиня Гертруда Горменгаст, леди Фуксия и все ваши подданные надеются, что остаток дня рождения вашего вы проведете счастливо.

— Благодарю вас, — сказал Титус. — Я хотел бы сойти на землю.

— Сию минуту, ваша светлость, — откликнулся тот же голос.

— И чтобы с глаз моих сняли шарф.

— Сию минуту. Ваша сестра уже приближается. Она снимет шарф и отведет вас на южную платформу.

— Фуксия! — голос зазвучал напряженно и резко. — Фуксия! Где вы?

— Иду, — крикнула она. — Не отпускайте его руки, вы там! Каково ему, по-вашему, так вот стоять в темноте? — Дайте его мне, дайте мне. Ах, Титус, — выдохнула она, легонько прижав к себе брата, — теперь уж недолго — и знаешь, это так чудесно, так чудесно! Так же, как все, что много лет назад устроили для меня, а сегодня и ночь лучше той — совершенная тишь и огромная луна в придачу.

Говоря это, она вела Титуса — и вот, деревья опушки остались позади, и Фуксия знала, что за каждым их шагом, за каждым движением наблюдает множество людей.

Титус же, шагая с ней рядом, пытался вообразить место, в которое попал. Бессвязные замечания Фуксии не позволяли составить картину сколько-нибудь цельную. Ему предстоит подняться на какой-то помост, в небе луна и, похоже, весь замок решил вознаградить его за предваривший торжества долгий и скучный день, — вот все, что он смог уяснить.

— Двенадцать ступенек вверх, — сказала Фуксия, и Титус почувствовал, как сестра, приподняв его ногу, опустила ее на первый из неровных уступов. Они поднялись вместе, рука в руке, а когда оба оказались на платформе, сестра повела его туда, где стояло большое, еще увеличенное луной, набитое конским волосом кресло — уродливое, если в мире вообще существует уродство, сооружение, тяжеленное, обтянутое лиловой кожей, уже к середине пути сюда вымотавшее двух ломовых лошадей.

— Садись, — сказала Фуксия, и он осторожно уселся в темноте на краешек неказистого сиденья.

Фуксия отступила назад. Затем подняла над головой обе руки. В ответ на этот сигнал из мрака донесся голос:

— Время! Пусть с глаз его снимут шарф!

И следом другой — быстрый, как эхо…

— Время! Да начнется праздник!

И еще один…

— Ибо его светлости сегодня исполнилось десять.

Титус ощутил, как пальцы сестры развязывают узел, как с глаз его сматывают ткань. С миг он просидел, зажмурясь, потом медленно развел веки и невольно вскочил, задохнувшись от восторга.

Перед ним, стоявшим, округлив, точно монеты, глаза, прижав руку ко рту, развернулось — повсюду, куда достигал взгляд, — живописное полотно, таинственное, безмолвное. Полотно, далеко уходившее вглубь, раскинувшееся в ширину с востока до запада и вознесшееся много выше луны. Огонь и луна расписали его темную, едва различимую плоскость. Лунные ритмы зарождались и двигались во мраке. Контрапункты костров сияли, как якоря, — якоря, не дававшие лесу соскользнуть в темноту.

И какая глазурь! Неземная глазурь полночного озера! И толпа за водой, неподвижная в тени лепных каштанов. И пламя костров!

Но вот из этой красоты прилетел голос: «Огонь!» — и пушка грянула и скакнула, и дым заклубился над берегом. «Огонь!» — опять крикнул голос, и опять, и опять, пока пушка не проревела подряд десять раз.

То был знак, и внезапно все ожило, словно по мановению волшебной палочки. Полотно содрогнулось. Одни его фрагменты распались, другие слились, и вот что увидел Титус вверху и внизу:

Сначала луну — теперь она висела прямо над его головой, большая, как столовое блюдо, и белая — вся, кроме мест, на которые пали тени ее гор. Луну, чей блеск покрывал все вокруг как бы снеговой пеленой.

А над луной и вокруг — ночное небо. Оно опадало, это небо, подобное занавесу, огромному, как возмездие, на вершины холмов, подернутых дымкой папоротников, чьи ветви налегали одна на другую, стекая, складка за складкой, по склонам к каштановым рощам в их буйной листве, верхние своды которой сияли, изгибаясь на уровне глаз Титуса по колоссальной кривой. А под деревьями, вдоль края воды, бурлило, сгустившись, как крапива на пустыре, все население далекого замка. Сотни людей сразу могли укрываться в литой тени одного только дерева, другие сотни — светиться в ромбовидном пятне лунного света. И подобное пчелиному рою мельтешенье лиц, озаренных красным светом приозерных костров. Теперь, когда отсалютовала пушка, великое полотно забурлило. Другой берег озера был слишком далек, и Титус не мог различить ни одной фигуры, но оживление бежало по тамошним толпам, как зыбь от ветра по полю плевел. Однако и это не все. Ибо и зыбь, и трепет теней и лунного света, и волнение на берегу, немедленно повторялось озером. При малейшем движении чьей-либо головы на берегу, призрак ее смещался в воде. Ни единый проблеск огня не терялся в зеркалистых водах.

Именно на этом ночном стекле, в глубинах которого сияла облитая луною листва каштанов, взгляд Титуса задержался дольше всего. Ибо в нем была пустота, смертный покров, в нем было все. Ничто из вмещаемого им ему не принадлежало, пусть даже малейший листок отражался в нем с микроскопической точностью, — и, словно стремясь высветить эти зыбкие очерки собственным их светилом, призрак луны лежал на воде, большой, как блюдо, и белый — весь, кроме тех мест, на которые пали тени его гор.

II

И все же, это пиршество для глаз не столько насыщало, сколько внушало новые ожидания. Если и есть на свете что-либо, заслуживающее название фона, то вот оно, — однако фон для чего? Сцена готова, публика собралась — что дальше? Титус наконец обратил взгляд туда, где стояла сестра, но ее уже не было. Только он и остался на платформе — он и набитое конским волосом кресло.

Тут он и увидел ее — сидящей на бревне рядом с матерью. От ног их земля полого спадала к озеру, и на этом склоне собралось все, что почитало себя высшим светом Горменгаста. Направо и налево от них толпился всевозможного толка должностной люд — и над Титусом, и над всеми ними теснились террасы деревьев.

Обнаружив, что остался один, Титус уселся в лиловое кресло и, устраиваясь поудобнее, подобрал под себя ноги и положил ладони на округлые подлокотники. Он смотрел на воду с ее перевернутой картиной всего, что раскинулось над нею.

Фуксия, сидя близ матери, дрожала. Она помнила, как годы назад каштановые рощи скрывали свою тайну до самого этого мига, и как они выплеснули наружу устрашающих персонажей. Она повернула голову — посмотреть, не удастся ли ей поймать взгляд Титуса, — но тот смотрел перед собой, и пока она глядела на брата, рука его опять поднялась ко рту, и он, распрямившись, застыл, словно окаменелый.

Ибо прямо перед ним, за непорочным простором воды, выступили из тени существа, высокие, как сами каштаны, выступили и, приблизясь к кромке воды, замерли, невероятные! Перед ними расстилалась их влажная сцена. Отражения их фантастически вытянутых тел уже погрузились в глубины озера.

Их было четверо, и каждый вышел из своей части леса. Похоже, они не замечали один другого, хоть и поворачивали головы вправо и влево. Движенья их тел казались натужными, преувеличенными, но необычайно красноречивыми.

Высокие маски, венчавшие тела, отстояли от травы, по которой они ступали, не менее чем на тридцать футов.

То были существа из иного мира, и люди, во множестве глазевшие на них снизу вверх, не только уменьшились до лилипутских размеров, но и вид обрели прозаичный и серый. Ибо четверка великанов представлялась во всех отношениях удивительнейшей и прекрасной. Даже лес за их спинами словно бы еще потемнел, поскольку величавые призраки переливались под светом луны красками такими же варварскими и резкими, как у оперения тропической птицы.

С одного на другого переводил взгляд Титус, неспособный ни на чем его остановить, хоть мальчику и хотелось разглядеть каждое из существ в отдельности.

На величавых плечах несли они свои головы — как короли, отрешенные, загадочные. Величие — вот что наполняло малейшее их движение. Казалось, что косные, размеренно воздеваемые руки их вытягивают самый гумус из почвы под ними. Запрокидывая лица вверх, они обращали небо в пустыню, луну — в преступницу.

Четверо появились из леса, смотревшего на Титуса из-за озера. Головы их сильно рознились одна от другой. Того, кто утвердился северней прочих, венчала высокая коническая шляпа, подобье дурацкого колпака, под которым огромная белая голова, вроде львиной, медленно поворачивалась туда-сюда на подпиравших ее плечах. Глаза, совершенно круглые, были намалеваны чистейшего изумруда зеленью и, когда голова поднималась, сияли под луной.

Но великолепней всего была грива. Начинаясь с обеих сторон головы несколько выше глаз, она роскошно вздымалась, чтобы волнами имперского пурпура спуститься к пояснице, завершившись в двадцати футах от окончаний ходуль, к которым, подобно водопаду, спадала под собственным весом необъятная юбка — совершенно черная, такая же, как на остальных. Общая чернота двух нижних третей их тел сообщала иллюзорность третям верхним. Разглядеть юбки, как и их отражения, вообще говоря, удавалось, но далеко не с такой ясностью, как то, что помещалось над ними. По временам начинало казаться, что яркие их верхушки плывут по воздуху. Руки Льва вырастали из самой середки гривы. В каждой он держал по кинжалу.

Ближе всех к фигуре с пурпурной гривой стоял некто, далекий от натуральности не менее Льва, но более зловещий, поскольку волчьи очертания его головы не искупались благородством черт и не смягчались фарсовостью высокой и белой дурацкой шляпы.

В этом пронырливом монстре явственно проступало свирепство — но сколь живописным выглядело оно! Голова была темно-красной, а торчащие вверх заостренные уши — густо-синими. Синеву эту повторяли разбросанные по серой шкуре круги. В руках чудище держало по здоровенной картонной бутыли с ядом. И как у Льва, стеною тьмы опадала юбка.

Даже сейчас, пока они стояли как бы за кулисами водной сцены, поскольку никто из них еще не вступил на нее, каждое их движение внушало страх. Стоило Волку воздеть бутыль с отравой, и дрожь пробегала по толпящимся зрителям; стоило Льву тряхнуть гривой, и все озеро одевалось гусиной кожей.

Следом за Волком, в полуакре от задранных кверху голов, высилась Лошадь — не похожая ни на одно из когда-либо состряпанных издевательств над этим благородным животным, и все же — скорее лошадь, чем что-то иное. Чудовищная на свой манер, она несла выражение меланхолии до того слабоумной, что Титус не знал, плакать ему или смеяться — ни то, ни другое не отвечало тому, что он, глядя на нее, ощущал.

На голове великанши сидела огромная плетеная шляпа, поля которой отбрасывали далеко внизу круглую тень на освещенную луною воду. Длинные кобальтовые ленты нелепо свисали с тульи, свиваясь двадцатью футами ниже на волосатых плечах. Нижнюю же часть тульи украшала трава и сизоватые лилии.

А из-под всего этого великолепия с печальным идиотизмом выставлялось вислогубое лошадиное рыло. Длинная сентиментальная морда Лошади была, как и у Льва, белой, но на обеих ее сторонах, между глазами и изогнутой линией рта виднелись намалеванные красные круги. Долгую, нелепо гибкую шею покрывала на загривке оранжевая щетина.

Ее облекала яблочно-зеленая блуза, из-под которой уходила вниз юбка, скрывавшая хвост и шаткие ходули, не более чем на шесть дюймов выступавшие из-под черного подруба. В одной руке Лошадь держала парасоль, в другой — томик стихов. Время от времени она поворачивала голову и склоняла ее, с подобьем печальной, самодовольной почтительности, к стоявшей слева Овечке.

Овечку эту, при всей чрезмерности ее статей чуть уступавшую в росте своим компаньонам, сплошь покрывали золотистые кудри. Физиономия ее выражала неописуемую безгрешность. Куда бы и под каким бы углом ни поворачивала она голову — озирала ли небеса в поисках некоего видения райского блаженства или склонялась, словно в раздумьях о своей непорочной душе, — спасения от собственной чистоты ей не было. Между ушей Овечки покоилась на золотых локонах серебряная корона. Серая шаль, с нарочитой скромностью свисавшая с одного ее плеча, овивала золотистую грудь и низко спадала скульптурными складками, скрывая часть неизменной юбки. Руки Овечки были пусты, ибо она прижимала их к сердцу.

Эти четверо, с головами величиною в добрую дверь и, однако ж, представлявшимися маловатыми в сравнении с внушающей трепет статью их тел, — эти четверо простояли, отражаясь в озере, больше минуты, прежде чем с пугающим единодушием ступить на его воды.

Титус, вскрикнув от волнения, обеими руками вцепился по сторонам от себя в трухлявую обшивку кресла, так что пальцы его глубоко ушли в древний конский волос.

Казалось, что Четверо вышагивают прямо по глади озера. Странная, паучья поступь чудовищ уже увела их далеко от берега, но подолы их юбок оставались сухими! Титус никак не мог уяснить, в чем тут дело, пока не сообразил наконец, что при всей ясности отражений, будто бы уходивших в бездонные воды, огромное озеро имело, в сущности, глубину всего в несколько дюймов. Тонкая пленка воды, не более.

Разочарование на миг кольнуло его. Глубокие воды опасны, а для мальчика опасность реальнее красоты. Однако разочарование тут же забылось, ибо не будь озеро просто-напросто лужей, ничего подобного увидеть ему бы не привелось.

Озерный маскарад Четверых придумали много столетий назад для этой именно сцены, обставленной ночными каштанами. Жестикуляция Льва, напыщенная, нелепая, но внушительная, потрясание пурпурной гривой, при коем остальные трое неизменно отпрядывали в сторону, — страшное, бочком-бочком, продвижение Волка, подбиравшегося с бутылями яда все ближе к золотистой Овечке, и диковинный шаг Лошади в ее изукрашенной шляпе, шаг, переносивший ее с одного берега озера на другой, между тем, как сама она читала стихи, отбивая их ритм поднятым вверх парасолем, — все это составляло формулу, такую же древнюю, как стены замка.

И пока длилась маскарадная драма, разыгрываемая на высоких, как деревья, ходулях, над озером, отражавшим не только шествие исполнителей, но и луну вверху, о чье жидкое отражение кошмарная Лошадь всякий раз спотыкалась, словно получая подножку, — пока драма длилась, ничто не нарушало безмолвия. Ибо, хоть все происходящее и несло на себе отпечаток нелепости, главенствующее впечатление порождалось не ею. Когда Лошадь спотыкалась или взмахивала парасолем; когда Волк переступал вбок и нижняя челюсть его отвисала, будто подъемный мост; когда Овечка возводила очи к луне лишь затем, чтобы взмах львиной гривы снова отвлек ее от очередной судороги непорочности, — когда происходило все это, рождался не смех, но чувство облегчения, поскольку грандиозность спектакля и божественный ритм каждого его эпизода были таковы, что мало кого из зрителей не посещало тогда какое-нибудь мучительное воспоминание детства.

И наконец, освященный веками ритуал завершился, величавые существа выступили из мелкого озера и, прежде чем скрыться в гуще леса, поклонились над отмелью Титусу, как могли поклониться друг другу боги Поэзии и Битвы — поклонились, как равные, над зачарованной водой.

Удалившись, Четверо увели с собой тишину. Остаток ночи был своего рода освобождением от совершенства, временем всяческой суеты.

Между кострами, окружавшими озеро, согревая над каштанами воздух, загорались новые, под береговыми ветвями распаковывались корзинищи и корзинки с провизией.

Графиня Гроанская, остававшаяся во весь маскарад неподвижной, как бревно, на котором она сидела, оглянулась через плечо.

Но Титуса уже не было на помосте, как не было рядом с нею и Фуксии.

Графиня поднялась с бревна — традиционного почетного места — и рассеянно спустилась к кромке воды, пройдя меж рядами служилого люда, понявшего, когда она встала, что до конца ночи он волен развлекаться как ему заблагорассудится.

Массивная фигура Графини нависла над мерцающей водой, черная, если не считать света луны на плечах и темно-красных волос.

Она поглядывала по сторонам, но, казалось, не замечала толпившихся по берегам людей.

Гигантский пикник складывался из отдельных фрагментов в единое целое, рыбы, плоды, хлеба, пироги раскладывались под деревьями и скоро уже вокруг озера развернулось всеобщее пиршество.

И пока шли приготовления, стайки визжащих сорвиголов мельтешили между каштанов, облепляли их ветви или, вылетев из-под деревьев, скакали и ходили колесом посреди озера, и отражения мелькали под ними, и пленка воды взрывалась под их ногами. Когда же одна такая стая встречала соперников, сотни водных сражений взбалтывали мелкую воду, и дети, рассеясь по водной арене, боролись, сцепившись, и лунный свет стекал по их скользким телам.

Титус, наблюдая за ними, всем своим существом жаждал безвестности — возможности затеряться в их племени, жить, и бегать, и драться, и плакать, если придется, на свой страх и риск. Ибо быть одним из этих буйных детей — значило оставаться одному среди людей. А будучи Графом Горменгаст, остаться один он не сможет никогда. Он останется лишь одиноким. Даже побыть наедине с собой означало — побыть наедине с тем, другим мальчиком, с символом, с фантомом, с семьдесят седьмым Графом, неизменно маячащим у него за спиной.

Фуксия махнула Титусу рукой, приглашая спрыгнуть с помоста, и вместе они побежали в каштановый лес, что поднимался сразу за платформой, и на мгновение обнялись в темноте, в глубоких тенях деревьев, слушая, как бьются сердца.

— Нехорошо с моей стороны, — сказала наконец Фуксия, — да и опасно. Нам полагается вкушать вместе с мамой полуночный ужин за длинным столом. Нужно вернуться, и поскорее.

— Возвращайся, если хочешь, — сказал Титус, которого трясло от ненависти к своему положению. — А я ухожу.

— Уходишь?

— Ухожу навсегда, — сказал Титус. — На веки вечные. В чащобу, как… как Флэй… как то…

Но он не смог описать хрупкое существо, что проплыло перед ним в золотистой дубраве.

— Нельзя, что ты, — сказала Фуксия. — Ты там умрешь, я тебе просто не позволю.

— Ты не остановишь меня, — выкрикнул Титус. — Никто не остановит…

И он начал сдирать длинную серую тунику, словно та преграждала ему путь к свободе.

Но Фуксия, у которой вдруг задрожали губы, прижала руки Титуса к его бокам.

— Нет! Нет! — с силой зашептала она. — Не сейчас, Титус. Нельзя…

Однако он вырвался и тут же, споткнувшись в темноте, повалился лицом вперед. Приподнявшись и увидев над собою сестру, он притянул ее к себе, и та опустилась рядом с ним на колени. От озера летели крики детей, потом вдруг громко ударил колокол.

— Это приглашение к ужину, — в конце концов прошептала — ибо она ждала, что Титус заговорит первым, — Фуксия. — А после ужина нам придется пройти вдоль берега, чтобы осмотреть пушку.

Титус плакал. Долгий, проведенный в одиночестве день, поздний час, возбуждение, чувство сущностного своего одиночества — все это, соединившись, лишило его сил. Но он кивнул. Увидела ли Фуксия этот безмолвный ответ на свои слова или нет — она не сказала больше ни слова, но лишь подняла брата с земли и отерла слезы его широким рукавом платья.

Вместе выбрались они на опушку и снова увидели костры, и толпу, и озеро с каштановой рощей за ним, и платформу, где Титус сидел один, и мать, восседавшую за длинным столом, опершись локтями о лунную скатерть и подперев подбородок ладонями, между тем как пред нею разворачивался во всем его великолепии, — похоже, незамечаемый, ибо глаза Графини не отрывались от далеких холмов, — традиционный банкет, красочный многофигурный шедевр, и золотое блюдо Гроанов горело неторопливым, мягким огнем, и багровые кубки тлели под луной.

Загрузка...