Дни текли, и стены Горменгаста отзывались на прикосновение все большим холодом, пока лето сменялось осенью, а осень зимой — ледяными и темными. Долгими сроками дули ночью и днем ветра, выдавливая окна, расшатывая камни кладки, посвистывая и взревывая меж башен и труб, над хребтом замка.
А затем, что внушало не меньший страх, ветер внезапно стихал, и все вокруг погружалось в безмолвие. Безмолвие нерушимое, поскольку лай собаки, неожиданный лязг ведра или далекий вскрик мальчика казались реальными лишь потому, что оттеняли всемирную тишь, из которой они на миг выступали, как выставляются рыбьи головы из замерзающей воды — лишь для того, чтобы снова кануть вниз, не оставив следа.
В январе повалил такой снег, что людям, смотревшим на него из бесчисленных окон, уже не удавалось уверить себя, будто под гладким его покровом кроются очертания более острые либо краски более яркие, ибо все затопила мглистая белизна. Самый воздух задыхался от хлопьев величиною с детский кулак, а земля окрест взбухала затонувшими неровностями полузабытого ландшафта.
В окружавших замок просторных белых полях лежали или стояли, кренясь набок, закоченевшие до смерти птицы. Между ними бродили, прихрамывая, птицы еще не умершие, или вздрагивали в последнем отчаянном усилии маленькие, слипшиеся ото льда крылья.
Из окон замка ослепительный снег представлялся усеянным угольками, а поля — покрытыми, будто оспинами, телами солдат разгромленного зимою войска. Невозможно было сыскать чистой полоски снега, не искрапленой широко размахнувшейся смертью, — ни единый сугроб не обошелся без собственного кладбища.
Слепящий этот блеск делал птиц, каково бы ни было их оперение, черными, как смоль: теперь они отличались лишь очертаниями, тщательно вырезанными контурами, словно награвированными иглой, — столь тонким выглядел рисунок их шиповидных клювов, бородок перьев, изысканных когтей и голов.
Казалось, будто на бескрайнем похоронном покрове снега каждая птица этого войска отмечена тонкой, трагической артистичностью, являющей доказательство ее и только ее смерти, — обозначена на языке, и не поддающемся расшифровке, и выразительном сразу — иероглифами фантастической красоты.
Снег, убивавший птиц, сам же их покрывал — касанием еще более страшным из-за его нежности. Но сколько бы слоев слепящей пороши ни ложилось один на другой, птиц, еще не перешедших порога смерти, хватало всегда — то было разрозненное, угольно-черное сонмище. И куда ни глянь, всюду виднелись они — ковыляющие, стоящие, дрожа, либо утопая по грудь, проталкивающиеся в смертельной агонии сквозь роскошный смертоносный покров, оставляя за собою в снегу траншейки, указующие их путь.
И все же сколько бы птиц ни гибло, замок был полон ими. Графиня, сердце которой сжималось при мысли о таком разливе страданий и голода, хваталась за все, лишь бы приманить пернатых в замок. Едва только сотни расставленных вокруг него ванн и тазов затягивало ледком, как таковой разбивали. Куски мяса, хлебные крошки, зерно разбрасывались, чтобы завлечь птиц внутрь замка, где было потеплее. Но и при всех этих соблазнах, манивших в стены замка тысячи забывших от голода страх птиц — сов, цапель и даже хищников, — мертвые и умирающие все равно окружали его. Стужа обратила замок в средоточие своей лютости. В Горменгаст стягивалось пернатое население не только ближайших окрестностей — опустели и дальние леса, и болота. Общего числа пораженных снежной слепотой, изголодавшихся, смертельно уставших птиц, слетавшихся к замку — что ни час, опадавших из снежной мути небес — более чем хватало для объяснения столь обширного списка потерь, даром что Горменгаст оставался неизменно открытым для пернатых приютом.
Графиня объявила (к большому неудовольствию всех, кого это затронуло), что трапезная преобразуется в птичий госпиталь. Здесь она, Гертруда, огромная, красноволосая, одинокая, бродила меж птиц, кормя их, вливая в них силы. Ветви деревьев принесли сюда и расставили, прислонив, вдоль стен. Столы перевернули, чтобы на их торчащих кверху ножках могли сидеть птицы, которым такое пристанище приходилось по вкусу. Спустя недолгое время трапезную огласило птичье пение, пронзительные вскрики ворон и галок, гомон сотен писклявых и густых голосов.
Птиц, которых удалось уберечь от снега, уберегли, однако снежный покров был слишком глубок и густ для каких бы то ни было спасательных экспедиций, способных удалиться от замка на расстояние большее, чем длина выставленной из самого нижнего окна руки.
Месяц, если не больше, замок простоял в осаде снегов. Множество открывавшихся вовне дверей треснуло под напором снега. А из устоявших ни единой воспользоваться было нельзя. По всему Горменгасту горел свет, поскольку все его окна были либо заколочены, либо покрыты толстой наледью.
Трудно сказать, как управился бы господин Флэй, если б подземный ход так и не удалось обнаружить, или если бы Титус не рассказал о нем Флэю. Сугробы вокруг пещеры его навалило такие высокие и опасные, что рано или поздно Флэй, провалившись в какой-то из них, вряд ли сумел бы выбраться наружу. Да и шансов пережить страшную стужу и не умереть голодной смертью у него, сколько он понимал, было всего ничего.
Но подземный ход разрешил все проблемы. К наступлению холодов для Флэя стало обычным делом проходить тоннель из конца в конец со свечою в руке, вдыхая запахи почвы, — меряя милю за милей проросшей корнями, усыпанной черепами и косточками мелких зверьков земли. Ибо многие участки тоннеля стали прибежищем лис, грызунов и разнообразных мелких хищников — укрытием и от зимы, ныне ими переживаемой, и от врагов. Свеча, которую Флэй держал перед собою в вытянутой руке, высвечивала уже знакомые ему сплетения корней — свидетелей того, что над ним стоит роща, — или обнаруживала тайные города муравьев.
Не заваленный снегом, тоннель давал бесценную возможность добраться до замка, — и все же воздух здесь полнился смрадом распада и смерти, так что у Флэя во время долгих его одиноких подземных походов медлить причин не имелось.
Когда он в первый раз выбрался из тоннеля в замок, прошел коридором и попал на окраину безжизненных залов и переходов, и углубился, как Титус до него, в тишину, то испытал подобие столь мучившего мальчика благоговейного страха и поднял костлявые плечи к ушам, и выставил челюсть вперед, между тем как глаза его рыскали по сторонам, как если б ему угрожал невидимый враг.
Однако после дюжины дневных походов он достаточно узнал пустынные эти места, и от первоначальных его опасений не осталось даже следа.
Напротив, он начал на странный манер обживаться в глухих залах — так же, как когда-то неосознанно впитал в себя дух леса Горменгаст.
Не в его характере было очертя голову бросаться на поиски поразившего замок зла. Такие дела спешки не терпят. Сначала следовало освоиться здесь.
И потому (после того, как он отыскал ступеньки, ведшие к статуе в коридоре изваяний), Флэй в первые несколько недель ограничивал свои полуночные вылазки попытками уяснить, какие перемены произошли после его ухода из Горменгаста в обыкновениях замковых обитателей. Жизнь в лесу научила его терпению и только усилила поразительный дар, которым он всегда обладал: умение сливаться с общим фоном. В дневное время Флэй прятаться нужды не имел — довольно было замереть на месте, и он становился неотличимым от стен, теней, трухлявой деревянной резьбы. Как только он опускал голову пониже, волосы и борода его обращались во мраке в еще один клок паутины, а лохмотья — в тусклый листовник, которого много росло по серым и сырым коридорам.
Странное чувство испытывал он, вглядываясь с того или иного удобного места в лица, когда-то столь хорошо ему знакомые. Порою они проплывали всего в нескольких футах от него — одни слегка постарели, другие немного помолодели, третьи отчасти изменились, четвертые же, принадлежавшие в пору его изгнания юношам или мальчикам, теперь узнавались с трудом.
Но при всем его умении затаиваться, рисковать Флэй не хотел, и потому прошло немало времени, прежде чем он прекратил долгие ночные разведки и занялся выясненьем того, где скорее всего можно увидеть, в разные часы дня или ночи, почти каждого, кто представлял для него интерес.
Со дня смерти покойного хозяина Флэя комнату его ни разу не открывали. Флэй отметил это с хмурым одобрением. Он вгляделся в пол у двери Сепулькгравия, перед которой укладывался спать целых двадцать лет. И когда он окинул взглядом коридор, страшная ночь всплыла в его памяти — ночь, когда граф разгуливал во сне, а после отдал себя на растерзание совам, ночь, когда он, Флэй, бился с главным поваром Горменгаста и сразил его.
Волей-неволей Флэй обратился сразу и в вора, и в скупердяя. Удовольствия ему это доставляло не много, но что поделаешь — иначе не выжить. В краткий срок он выяснил, как можно проникнуть через чердачный люк в котовую комнату, как пробраться из Каменных Проулков в Великую Кухню.
В конце концов ежеутреннее возвращение по тоннелю в пещеру, чтобы провести в ней день, обратилось в нелепость. Заняться в обложенной высокими сугробами пещере было нечем. Ни добыть себе пропитание охотой, ни набрать достаточных для согрева дров он бы не смог. А в Безжизненных Залах имелось все, в чем он нуждался.
Он наткнулся на небольшую, всю в пышной пыли, квадратную комнату с резной каминной доской и открытым очагом. Здесь стояло несколько кресел, книжный шкаф и орехового дерева стол, сервированный на двоих, — покрытые слоем пыли серебро, бокалы, фаянс.
В ней-то Флэй и обосновался. В продуктовом шкафу его редко заводилось что-либо кроме хлеба и мяса, свежие запасы которых всегда отыскивались в Великой Кухне.
Он не пользовался множеством имевшихся у него возможностей разнообразить свой стол. Что до питья, Флэю только и нужно было дойти в любой послеполуночный час до ближайшей цистерны с дождевой водой и черпануть из нее большой жестянкой.
Судя по расстояниям, которые ему приходилось покрывать, минуя пустые залы, и судя, в частности, по отдаленности комнатки с камином от коридора изваяний (служившим единственным, какой он сумел отыскать, входом в некогда привычный мир), огонь, который Флэй разжигал в своей комнате, не навлекал на него никакого риска. Если бы кто-то, говоря теоретически, увидел встающий над заброшенной частью замка дым, и проникся хоть каким-то любопытством, отыскать трубу, из которой дым исходит, а после — еще и дорогу к лежащей во многих саженях под трубой комнате этому гипотетическому наблюдателю было б не легче, чем лягушке сыграть на скрипке.
В комнатке своей господин Флэй студеными зимними вечерами наслаждался комфортом, какого не знал никогда. Не приучи его к одиночеству время лесного изгнания, проводимые здесь долгие дни наверняка показались бы ему невыносимыми. Однако ныне отшельничество стало частью натуры Флэя.
Безмолвие Безжизненных Залов, подобно безмолвию наружных снегов, казалось беспредельным. То была своего рода смерть. Сама необъятность пустых пространств, сам неисследованный лабиринт, делавший это безмолвие словно бы зримым, способны были дыбом поднять волосы на загривке любого, кто не привык давным-давно к одиночеству. Господин Флэй, несмотря на множество предпринятых им вылазок в этот мертвенный мир, в эти заброшенные области Горменгаста, так никогда и не смог установить их границ. Правда, после долгих поисков, при которых он так или иначе руководствовался указаниями Титуса, ему удалось найти ступеньки, ведшие в коридор изваяний, но кроме них да еще нескольких запертых дверей, из-за которых слышались голоса, иных пограничных пунктов, соединяющих его мир с миром других людей, он так и не отыскал.
И все же в один ранний утренний час, когда Флэй возвращался к себе после набега на кухню, произошло событие, сделавшее остаток зимы менее одиноким, хоть и более страшным. Когда коридор изваяний остался в миле, если не больше, за Флэем, уже далеко углубившимся в свои владения, он надумал вдруг оставить обычный свой путь по узкому, длинному проходу на восток, и исследовать другой коридор, который, как ему представлялось, мог бы в должное время привести его в обжитую им часть замка.
Следуя этим коридором, Флэй, по своему обыкновению, оставлял на стенах грубые меловые пометки, которые не раз уже помогали возвращаться в знакомые места.
После часа примерно извивов и поворотов, перекрестков и произвольных предпочтений одного прохода другому, одного извилистого спуска другому, ведущему к коридору пошире холодному скату, Флэя прошиб пот от испуга, вызванного одной только мыслью, что без принятых им мер предосторожности он мог бы и не найти дорогу назад. Он понимал, что если бы не меловые отметки, отыскать ее было бы невозможно. Вдруг голод напал на него. И в ту же минуту, заметив, что свеча его почти догорела, он вытащил из-за пояса, за который неизменно затыкал с полдюжины их, новую, присел на пол, приладил ее, уже зажженную, рядом с собой и, раскрыв длинный, с узким лезвием нож, отрезал краюху хлеба.
Справа и слева от него сгущалась чернильная тьма. Флэй сидел в таинственном ореоле свечного мерцания, лицо его, лохмотья, руки и волосы заливал трагический свет. Тень тяжело нависала за ним на стене. Он вытянул ноги и как раз собрался опять откусить от краюхи, когда услышал раскат хохота.
Если бы не жуткая мощь этого смеха и не тот факт, что донесся он сзади — из-за стены, к которой прислонился Флэй, ему не оставалось бы ничего, кроме как счесть услышанное воплем безумия, раздавшимся в собственной его голове — чем-то различенным слухом сознания.
Но об этом не могло быть и речи. К нему, к его воображению, этот смех никакого отношения не имел — безумцем Флэй не был. Однако он понимал, что безумие где-то рядом. Ибо демонический вопль этот — или вой — включал в себя нечто, от чего Флэй вскочил на ноги, словно его дернул кверху рыболовный крючок, нечто, бросившее его, даже не осознавшего своего движения, к противоположной стене, вжавшись в которую он, точно загнанный в угол, уставился, пригнувшись, на холодные кирпичи, к коим только что прислонялся: как будто сама стена заразилась отгороженным ею безумием и следит за ним каждым своим помешавшимся кирпичом.
Господин Флэй слышал, как капли пота разбиваются о пол у его ног. Во рту у него пересохло. Сердце бухало на манер барабана. И все же он ничего не видел. Только ровное пламя свечи, стоявшей у основания противоположной стены.
И тут хохот раздался снова, двойной нотой — почти такой, как если бы горло, из которого исходил этот призрачный смех, обладало странным устройством, как если б оно способно было звучать на два голоса сразу.
Об эхо нечего было и думать, поскольку повторы и наложения звука отсутствовали — только сдвоенный ужас.
На этот раз высокий звук выродился в визгливый скулеж, но даже в этом мертвенном завершении присутствовала двукратность — страшное, цепенящее ощущение двойного безумия.
Некоторое время после того, как все стихло, господин Флэй оставался неспособным пошевелиться. Он был потрясен. Чувство уединенности разбилось в нем вдребезги; невозможность найти случившемуся разумное объяснение, хоть как-то понять, что произошло здесь в этот предрассветный час, казалась подобием оскорбления — оскорбления, брошенного его узкому, но гордому уму. Да и страх — страх перед тем, чего он не может увидеть, но что находится от него в нескольких ярдах, сковал Флэю руки и ноги.
Но тишина длилась, повторения не последовало, и в конце концов Флэй подобрал с пола свечу и, не раз и не два оглянувшись, выступил, переходя от одной меловой отметки к другой, в обратный путь, который в конечном итоге привел его к изначальному роковому распутью. За ним Флэй уже чувствовал себя как дома и шел без колебаний, пока не добрался до своей комнаты.
Разумеется, махнуть на случившееся рукой было невозможно. Нагнанный смехом непостижимый ужас не покидал его и на следующий день, и едва поднялось солнце, жуткое место вновь поманило его к себе. Не то чтобы Флэю хотелось еще раз ощутить тошнотворный трепет, а просто — тайну следовало вывести под трезвый свет дня, и кем бы ни было то существо, животным или человеком, его надлежало прояснить, ибо коренными побуждениями Флэя оставались побуждения прежнего первого слуги Горменгаста — верноподданного, которому несносна даже мысль, что где-то в древнем замке завелись некие силы или стихии, нечто, противное церемониальной жизни — тайны или деяния, которые, как знать, могут оказаться смертоносным ядом для здорового тела замка.
Он намеревался исследовать дальнейшее протяжение страшного прохода и, если представится случай, проделать обратный путь каким-нибудь параллельным коридором, отыскав, коли удастся, ключ к тому, что таится по другую сторону стены.
Все это Флэй исполнил, но без успеха. День за днем бродил он по холодным кирпичным проулкам, петляя, пересекая собственные следы, по дюжине раз на дню теряя направление — снова и снова выходя в изначальный коридор, — но так и не смог разобраться в запутанной архитектуре. Раз за разом, возвращаясь к месту, в котором его поразил буйный хохот, Флэй вслушивался, но всегда слышал лишь стук собственного сердца.
Похоже, оставалось только одно — опять прийти в это жуткое место не днем, а в то же самое время, в предрассветный час, высасывающий силы из души и тела. Если ему удастся вновь услышать этот безумный смех, если он будет повторяться и повторяться, возможно, звук этот станет путеводной нитью, позволит загнать в темноте дичь, которая в дневные часы сбивает его со следа.
И потому, подавив страх, Флэй отправился в путь сквозь ледяную предрассветную тьму. В конце концов он добрался до кирпичного коридора и уже с некоторого отдаления услышал вопли и плач. Когда же он подошел ближе, громкие призывы раздавались словно бы с разных сторон, как будто кто-то окликал себя самого, ибо призывающий голос, казалось, ничем не отличался от отзывающегося.
Но в голосе этом, или в голосах, сквозил ужас, и господина Флэя, вслушивавшегося, прижав ухо к стене, поразило то, что вопли теперь звучали слабее. Кто бы там ни кричал, он явно лишался сил. Флэй постарался добраться до источника звуков, но все было напрасно. Поиски в каменных лабиринтах, которые он уже обследовал днем, остались безрезультатными. Стоило ему выйти из коридора, как тишина наваливалась на него неосязаемой тяжестью, и никакая острота слуха тут не помогала.
Снова и снова он собирал все силы, чтобы найти страдающее существо, ибо Флэй уже понимал, что существо это ослабевает. Теперь он испытывал не столько ужас, сколько слепую жалость. Жалость, которая ночь за ночью влекла его. Словно неведомая трагедия обременила его совесть, словно он, приходя сюда, чтобы слушать тающий голос, каким-то образом помогал его хозяину. Флэй понимал, что это не так, но в стороне остаться не мог.
И настала ночь, когда он, сколько ни вслушивался, не различил ни звука — и с того времени ничто не тревожило тишины.
Флэй сознавал: так или иначе, а скорбному разумом существу пришел конец. Кем был тот, кто хохотал на двойной ноте, кто вскрикивал и отвечал себе самому одним и тем же невыразительным, страшным голосом, он так и не узнал. Не узнал, что стал последним из слышавших голоса их светлостей Коры и Кларис, — как не знал и того, что находился в нескольких футах от покоев, в которые их некогда заманили. Не узнал, что за запертыми дверьми этого узилища томились, лишаясь и той малой способности соображать, какой они когда-либо обладали, Двойняшки, что безумие их росло и росло, пока наконец у них не кончились съестные припасы, а между тем, Стирпайк все не приходил, и сестры поняли, что смерть их близка.
Когда слабость сломила их, они легли бок о бок и, глядя в потолок, умерли в один и тот же миг, по ту сторону стены.