Старый, старый старик, в чьих метафизических сетях столь бесповоротно увязли трое его учеников, Пикзлак, Врост и Шплинт, наклонялся вперед так далеко, словно рука его лежала на призрачном набалдашнике незримой трости. Диво еще, что он не падал и носа не расшибал.
— На этом месте в коридоре всегда сквозит, — сказал он. Белые волосы его свисали с плеч вперед. Он хлопнул себя ладонями по бокам и снова уложил их одну на другую в той точке пространства, где мог бы находиться набалдашник. — А всякий сквозняк губит человека — уничтожает его — обращает в тень — бросает его на поживу волкам — вколачивает еще один гвоздь в крышку его гроба.
Протянув длинную руку, он поддернул толстые носки, в которые были заправлены штанины его брюк, потопал, распрямился, снова согнулся вдвое и окинул коридор неприязненным взглядом.
— Дрянное, продувное место. Причем безо всякой на то причины. Погибель человеческая — сказал он. — И все же, — он тряхнул белыми локонами, — это, в сущности говоря, неверно. Я не верю в сквозняки. Не верю в простуду. Я вообще ни во что не верю, ха-ха-ха-ха-ха! К примеру сказать, я и с вами не могу согласиться, не приемлю, знаете ли.
Его собеседник, молодой человек с длинными впалыми щеками, дернул головой, словно увидев наставленное на него дуло ружья. Затем приподнял брови, как бы говоря: «Продолжайте…», однако старик молчал. Тогда молодой человек возвысил свой ровный, бесцветный голос, как бы норовя пробудить мертвеца…
— Что значит, сударь, — вы не можете со мной согласиться?
— Просто-напросто не могу, — ответил старик, сгибаясь еще ниже и сцепляя перед собою ладони, — не могу, и все тут.
Молодой человек выпятил подбородок и вернул брови на место.
— Но я, знаете ли, еще ничего не сказал: мы с вами познакомились всего минуту назад.
— Возможно, вы правы, — ответил, поглаживая бороду, старик. — Вполне может быть, что вы правы, впрочем, наверное сказать не могу.
— Но говорю же вам, что я еще ничего не сказал! — Бесцветный голос прозвучал громче, глаза молодого человека приложили массу усилий, стараясь вспыхнуть, но то ли трут оказался сырым, то ли тяга слабоватой, да только ничего в глазах не затеплилось.
— Я ничего не сказал! — повторил он.
— А, вы об этом! — сказал старик. — Да оно мне и ни к чему. — Он издал низкий, чрезвычайно неприятный смешок умудренного всепониманием человека. — Я просто-напросто ничего не приемлю, вообще ничего. Возьмем, к примеру, ваше лицо. Неправильное лицо — как, впрочем, и все остальное. Жизнь удивительно проста, если смотреть на нее с этой точки зрения — ха-ха-ха-ха!
Негромкое, утробное удовольствие, сообщаемое старику его отношением к жизни, показалось молодому человеку безобразным, и он, вопреки своей природе — меланхоличности, невыразительному лицу, пустому голосу, тусклым глазам — осерчал.
— А я не приемлю вас! — выкрикнул он. — Я не приемлю нелепый угол, под которым вы сгибаете ваше полумертвое, только для живодерни и пригодное тело. Не приемлю вашей белой бороды, свисающей с подбородка, точно грязная морская трава… Не приемлю ваших крошащихся зубов… Не…
Старик был в восторге: утробное клохтанье его все длилось, длилось…
— Так ведь и я тоже, молодой человек, — просипел он. — И я тоже. Тоже ничего этого не приемлю. Видите ли, я не приемлю даже того, что нахожусь сейчас здесь, а если б и принимал, то не принял бы долженствования этого. Все до смешного просто.
— Вы просто пытаетесь быть циником! — воскликнул молодой человек. — Только и всего!
— О нет, — сказал коротконогий старик. — Я никаких таких быть не приемлю тоже. Если бы только люди отказались от стараний быть чем бы то ни было! Да и чем они могут быть, в конце-то концов, помимо того, чем уже являются — или являлись бы, если б я принял за факт, что они хоть что-то собой представляют?
— Мерзость! Мерзость! МЕРЗОСТЬ! — завопил впалощекий молодой человек. Угнетенные страсти его после тридцати проведенных в нерешительности лет нашли наконец выход. — Довольно, мы и так уже слишком долго провалялись в могиле, старая вы скотина, это там хорошо и правильно быть ничем — холодным и конченым. Но разве жизнь такова? Нет! Нет! Будем гореть! — вскрикивал молодой человек. — Сожжем нашу кровь на высоком костре жизни!
Однако старый философ ответил:
— Могила, молодой человек, вовсе не такова, какой вы ее себе представляете. Вы оскорбляете мертвых, молодой человек. Каждое ваше бездумное слово пятнает чью-то гробницу, уродует усыпальницу, возмущает грубым топотом покой смиренного могильного холма. Ибо смерть есть жизнь. Живо лишь то, что безжизненно. Разве не видели вы, как в сумерках спускаются к нам с холмов ангелы вечности? Еще не видели?
— Нет, — ответил молодой человек, — не видел!
Бородатый философ согнулся пониже и уставился на молодого человека.
— Как, вы ни разу не видели ангелов вечности с большими, как одеяла, крылами!
— Не видел, — ответил молодой человек, — и видеть не хочу.
— Для невежды не существует глубин, — продолжал брадатый старец. — Вы назвали меня циником. А как я могу им быть? — я ничто. В большом содержится малое. Но я вам вот что скажу: пусть Горменгаст — бессодержательный образ, пусть зеленые дерева, переполненные жизнью, переполнены на самом деле отсутствием оной, — но когда апрельский агнец поймет, что быть ничем — это больше, а не меньше, чем быть апрельским агнцем, — когда все это станет известным и признанным, тогда, о вот тогда… — Теперь он поглаживал бороду быстро-быстро. — …тогда вы приблизитесь к рубежам изумительного царства Смерти, где всякое движение совершается вдвое быстрее, где краски вдвое ярче, любовь великолепней вдвойне, а грех вдвойне пикантен. Кто, кроме человека дважды близорукого, не способен увидеть, что только в Потусторонности хоть что-то способно обрести Приемлемость? А здесь, здесь… — Он развел ладони, как бы отвергая земной мир. — Что есть приемлемого здесь? Здесь нет ощущений, никаких.
— Страдание и счастье, — сказал молодой человек.
— Нет-нет-нет. Чистой воды иллюзия, — возразил старец. — Вот в изумительном царстве Смерти Счастье безгранично. В сравнении с ним даже длящиеся месяц напролет танцы среди небесных лугов — ничто, решительное ничто. И пение человека, летящего верхом на огненном орле… пение из довольства сердца своего.
— А как насчет страдания? — спросил молодой человек.
— Люди изобрели идею страдания, дабы упиваться жалостью к себе, — прозвучало в ответ. — Но Истинное Страдание, которое мы узнаем в Потусторонности, — вот это штука стоящая. В том Царстве даже обжечь себе пальчик — значит пережить многое.
— А что будет, если я подожгу твою белую бороду, старый мошенник! — заорал молодой человек, зашибший в тот день ногу и так узнавший цену земным невзгодам.
— Что будет, если вы ее подожжете, дитя мое?
— Огонь истерзает твой подбородок, и ты хорошо это знаешь! — воскликнул юноша.
Презрительная улыбка, заигравшая на губах теоретика, оказалась для его собеседника непереносимой, и он, не сумев обуздать себя, схватил ближайшую свечу и подпалил бороду, мотавшуюся перед ним с вызывающим видом. Борода занялась быстро, сообщив ужасу и изумлению, обозначившимся на лице старика, нереальный, театральный оттенок, изобличавший самое что ни на есть истинное, пусть оно и было земным, страдание, что пронзило несчастного, когда он ощутил сперва в подбородке, а там и в щеках, жгучую боль.
Жуткий, визгливый вопль вырвался из его старого горла, и коридор мгновенно заполнили люди, точно они только и ждали за кулисами сигнала, чтобы выскочить на сцену. Голову и плечи старика окутали сюртуками и куртками, пламя сбили, но к этому времени нервный молодой человек со впалыми щеками уже успел куда-то удрать, и больше о нем никто никогда не слышал.
Старика отнесли в его комнату, похожую на темно-красный ящичек: без ковра на полу, но с картинкой над камином, на которой сидела на лютике фея, рисуясь на фоне очень синего неба. Спустя три дня старик пришел в себя — но лишь затем, чтобы скончаться от потрясения через миг после того, как припомнил, что с ним случилось.
Среди присутствовавших в красной комнатке при кончине были и трое друзей старого обгоревшего педагога.
Они стояли в рядок, чуть ссутулясь, поскольку потолки в комнатке были низкие. Стояли ненужно близко друг к другу, так что при легчайшем движении их голов старые, черной кожи академические шапочки соударялись, некрасиво съезжая набок.
И все-таки то была трогательная минута. Они чувствовали, что великий источник вдохновения уходит от них. Перед ними лежал, умирая, учитель. До конца оставшись его учениками, они столь безоговорочно верили в небытность телесных чувств, что когда учитель скончался, что еще было им делать, как не оплакивать исток веры, навсегда их покинувший?
Головы троицы, накрытые черными кожаными шапочками, вытесняли ни в чем не повинный воздух с такой беспощадностью, будто лбы их, носы и подбородки принадлежали носовым фигурам кораблей, рассекающих незримые воды. Только ниспадавшие мантии, кожаные шапочки да кисточки, свисавшие с оных наподобие сероватых соплей, болтающихся под индюшачьим клювом, — вот и все, что было в них общего.
Пообок смертного одра находился низенький столик. Маленькая призма стояла на нем и бутылка из-под бренди с воткнутой в нее зажженной свечой. Только она и освещала комнатку, и все же красные стены полыхали безрадостным блеском. Головы трех Профессоров, примерно одинаково возвышавшиеся над полом, выглядели столь несхоже, что всякий, увидевший их, невольно задавался вопросом, к одному ли биологическому виду принадлежат их владельцы. Когда взгляд перебегал с одного из этих лиц на другое, возникало ощущение, какое испытывает ладонь, перескальзывая со стекла на наждак, а с наждака — на овсяную кашу. Наждачное лицо не представлялось ни более, ни менее интересным, чем стеклянное, но по его поверхности взгляду приходилось скользить замедленно — поросль, его покрывавшая, выглядела настолько грубой, рытвины, выходы костных пород, забитые всяким сором лощины и тернистые пустоши сулили такие опасности, что оставалось лишь дивиться, как взгляду вообще удается добраться с одного его конца до другого.
И напротив, попав на лицо стеклянистое, взгляду приходилось потрудиться, чтобы не соскользнуть с него.
Что до лица третьего, оно не было ни прискорбно скользким, ни неровным от бугристых оврагов и ползучих растений. Однако и пересечь его одним махом было так же невозможно, как неторопливо пройтись по стеклянной поверхности.
Это лицо надлежало медленно переходить вброд. Оно было мокрым. Всегда. Оно проступало из-под воды. Так что взгляд, надумавший спокойно прогуляться по всем трем лицам, ожидали испытания тяжкие, непривычные — скалы и мелколесье, скользкий лед и трудное плавание.
За Профессорами лежали на красных стенах их тени, почти вполовину такие же рослые, как они сами.
Стеклянный (профессор Пикзлак) склонил главу над телом покойного учителя. Лицо Профессора словно светилось снутри сумрачным светом. Ничего одухотворенного не заключалось в блеске его. Жесткий стеклянный нос был длинен и необычайно остр. Сказать, что профессор был чисто выбрит, значило б не дать ни малейшего представления о покрове его лица, сквозь который волосу было пробиться не легче, чем травинке пронизать ледник.
Вслед за ним и профессор Врост также склонил главу, и черты лица его размылись, слившись с основной массой головы. Глаза, нос, рот выглядели всего лишь покрытыми влагой припухлостями.
Что касается профессора третьего, Шплинта, то когда он, по примеру коллег, свесил голову над освещенным свечою телом, зрелище получилось такое, будто скалистый дикий ландшафт сам собой изменил вдруг угол, под которым он располагался в пространстве. Сорвись с него на белеющие под свечой простыни смертного ложа клубок змей или стая попугаев — это показалось бы только естественным.
Спустя недолгое время Пикзлак, Врост и джунглеголовый Шплинт утомились молча стоять со склоненными головами над телом наставника, представлявшим, что там ни говори, не больно-то приятное зрелище даже для самых преданных учеников, — и выпрямились.
Атмосфера красной комнатки становилась гнетущей. Свеча в бутылке от бренди почти уже догорела. Еще различавшаяся над камином фея на лютике самодовольно улыбалась в раскачливом свете. Пора было уходить.
Да и что могли они сделать? Учитель умер.
И молвил Врост, мокролицый:
— Вот квинтэссенция печали, Пикзлак.
И молвил Пикзлак, скользкоглавый:
— Вы слишком грубы, мой друг. Неужели нет в вас ни грана поэзии? Ведь сосульки Смерти пронзают его в сей миг.
— Чушь, — угрюмо и резко прошелестел Шплинт. Вообще-то, несмотря на его тропическую физиономию, человеком он был на редкость мягким, однако выходил из себя, если замечал, что коллеги, превосходившие его блеском ума, начинают выставляться друг перед другом. — Чушь. Не было ни квинтэссенции, ни сосулек. Был самый обычный огонь. Конечно, смерть жестокая, что говорить. И все же… — Шплинта вдруг охватило такое волнение, что глаза его стали едва ль не безумными, впервые за многие годы доказав, что они не зря занимают место на этом лице. — …и все же, послушайте! Он был человеком, не верившим в страдание, не признававшим огня! И теперь, когда он мертв, я вам скажу кое-что… Ведь он же мертв, не так ли?..
Шплинт торопливо окинул взглядом простертое тело. Страшно подумать, что произойдет, если старик все это время слушал их разговор. Двое других тоже склонились к трупу. Мертв, разумеется, хоть в колеблющемся свете и казалось, будто черты изгрызенного огнем лица жутковато движутся. Профессор Шплинт натянул простыню на голову мертвеца и повернулся к коллегам.
— Ну, так что же? — спросил Пикзлак. — Поторопитесь!
Стеклянный нос его вспорол сумрачный воздух, когда он дернул головой в сторону корявого Шплинта.
— А то, Пикзлак. То самое, — откликнулся Шплинт. Взгляд его все еще сверкал. Он со скрипом поскреб подбородок и на шаг отступил от кровати. И поднял обе руки. — Слушайте, друзья. Когда я три недели назад сверзился с девяти ступенек и прикидывался, будто не чувствую боли, я ее чувствовал, признаюсь, — да еще какую! А теперь! Теперь, когда он умер, я упиваюсь этим признанием, потому что больше я его не боюсь. И говорю вам — вам обоим, открыто и гордо, что жду не дождусь следующей передряги в этом же роде, сколь бы серьезной она ни оказалась, потому что мне больше ничего не придется скрывать. Я буду орать на весь Горменгаст: «Ой, как мне больно!» — и когда мои глаза наполнятся слезами, то будут слезы радости и облегчения, а не боли. Братья! Коллеги! Неужто вы не понимаете?
Обуянный восторгом Шплинт шагнул вперед, уронил руки, которые так и продержал поднятыми все это время (и в них тут же вцепились коллеги, оказавшиеся по сторонам от него). О, какое ощущение дружества, какой разряд честного дружества пронизал, подобно электричеству, шесть их ладоней!
Нужны ли им были слова? Они отвратились от прежней веры. Профессор Шплинт все уже сказал — за троих. Трусость (ибо пока старик был жив, никто из них не смел высказать и малейшего сомнения) сплотила их теснее, чем могло бы сплотить мужество.
— Насчет квинтэссенции печали — это я хватанул через край, — признал Врост. — Я только потому так сказал, что он, как-никак, умер, а мы по-своему любили его — ну и потом, мне нравится, знаете ли, сказать порой что-нибудь этакое, эффектное. И всегда нравилось. Однако на сей раз я переборщил.
— Да и я с моими «сосульками Смерти», пожалуй, тоже, — с некоторым высокомерием сказал Пикзлак. — Впрочем, сказано было недурственно.
— Хоть и немного не к месту, поскольку он все же обжегся до смерти, — отозвался Врост, не видевший причины, по которой Пикзлаку не следовало с такой же бесповоротностью отречься от сказанного им, с какой отрекся он сам.
— Как бы там ни было, — сказал Шплинт, обнаруживший, что сегодня ему выпала главная роль, достававшаяся обычно Пикзлаку, — мы свободны. Идеалы наши погибли. Мы уверовали в страдание. В жизнь. Во все то, чего по его утверждению, не существует.
Пикзлак, на стеклянном носу которого играл свет оплывшей свечи, приосанился и кичливым тоном осведомился у коллег, не кажется ли им, что было бы тактичнее беседовать об отказе от Верований покойного их учителя где-нибудь подальше от его бренных останков. Хотя он, конечно, не может их слышать, ему бы это определенно не пришлось по душе.
Они немедля покинули красную комнатку, и едва за ними захлопнулась дверь, пламя свечи, на краткий миг взвившись в краснеющий воздух, пало в чашечку жидкого воска и погасло. И красный ящичек обратился — это уж кому как больше понравится — либо в ящичек черный, либо в кусок пугающего, не поддающегося осмыслению пространства.
Стоило им выйти из комнаты покойника, и странная веселость запела в них.
— Вы правы, Шплинт, дорогой мой… вы совершенно правы. Мы свободны, тут не в чем и сомневаться. — Голос Пикзлака, высокий, резкий преподавательский голос звучал так жизнерадостно, что его сообщники невольно обернулись к нему.
— Я знал — под всем, что в вас есть наносного, кроется сердце, — хрипло откликнулся Врост. — Я чувствую то же, что вы.
— Нам больше не нужно ждать появления Ангелов! — грянул во весь голос Шплинт.
— Не нужно больше с нетерпением дожидаться Окончания Жизни, — пророкотал Врост.
— Вперед, друзья, — забыв о своем высоком достоинстве, пронзительно взвизгнул стеклянноликий Пикзлак, — начнем жить заново! — И, ухватив друзей за плечи, он быстро повлек их по коридору, высоко подняв голову — так, что академическая шапочка залихватски съехала набок. Три мантии, когда они ускорили шаг, заструились следом, три кисточки полетели по воздуху. Сворачивая то туда, то сюда, чуть ли не скользя над землей, они пронизывали артерии холодного камня, пока вдруг, выскочив на южной стороне Горменгаста под солнечный свет, не увидели перед собой омытый солнцем простор, предгорья в окаеме высоких деревьев, саму Гору, сверкающую в густой синеве неба. И вмиг воспоминания о том, что они видели в комнатке покойного наставника, улетучились из их голов.
— О роскошь! — восклицали они. — О вечная роскошь!
Рука в руке, трое получивших вольную профессоров, припустились бегом, потом перешли на галоп, скачками пересекая золотистый ландшафт, а черные мантии их развевались по воздуху, и тени скакали бок о бок с ними.