Как раз на уроке Кличбора (день уже близился к концу) Титус впервые сознательно задумался об идее цвета: о том, что всякая вещь окрашена, всякая обладает собственным цветом, и о том, как этот цвет меняется в зависимости от местоположения вещи, освещения и ближайшего ее соседства.
Кличбор наполовину спал и большинство мальчиков тоже. В жарком воздухе класса реяли золотые пылинки. Однообразно тикали большие часы. Большая падальная муха лениво зудела на горячем оконном стекле или погуживала, как цитра, перебираясь с парты на парту. Всякий раз, как она пролетала мимо какой-либо из них, перепачканные в чернилах ладошки норовили сцапать ее, линейки рассекали усталый воздух. По временам муха ненадолго присаживалась на край чернильницы или сзади на чей-нибудь воротник и, будто косарь, одновременно помахивала обеими передними лапками, потом задними, потирая одну о другую, помахивала, потирала, совсем как дама, когда, приготовляясь к балу, натягивает она пару длинных, невидимых перчаток.
Ах, муха, муха, горько придется тебе на балу! Никто не станцует там лучше тебя, но все станут тебя сторониться — слишком оригинальной покажешься ты им, ибо опередила ты свое время. Другие дамы, не смогут они повторить коленца твои. Никто не сможет блеснуть, как ты, индиговым цветом чела иль крыла — но, синяя муха, никто и не захочет блеснуть. Вот какая ждет тебя злая доля. Не для тебя, о муха, гудение их бесед. Тебе ведь неведомы ни скандалы их, ни светские сплетни, ни лесть, ни привычные всем словечки — все безнадежно, муха, только и останется тебе, что подтягивать длинные перчатки. И то сказать, твой блеск отзывает ужасом. Держись же своих чернильниц и жарких оконных стекол, зуди себе во весь долгий летний семестр. И пусть тиканье огромных часов аккомпанирует твоему пению. Пусть свист березовой розги, глухие шлепки шариков из жеванной бумаги да заговорщицкий шепоток будут вечными спутниками твоими.
Созерцая одно поколение школьников за другим, жужжи, синяя муха, жужжи в их летних тюрьмах — ибо школьникам скучно. Тикайте, тикайте, часы! Юному Скарабею не терпится сразиться в «Колотушку», юный Песоко сгорает от желания взглянуть на своих выпрядающих нити тутовых шелкопрядов, Юпитер-младший нашел недавно гнездышко ржанки. Тикайте, тикайте, часы!
Шестьдесят секунд в минуте; шестьдесят минут в часе; шестьдесят раз по шестьдесят.
Умножаем шесть на шесть, а сколько нужно нулей добавить? По-моему, два. Шесть на шесть будет тридцать шесть. Тридцать шесть с двумя нулями — получается 3600. Три тысячи шестьсот секунд в каждом часе. Четверть часа осталась до тутовых шелкопрядов — до «Колотушки» — до гнездышка ржанки. Жужжи, жужжи, муха! Тикайте, тикайте, часы! Разделить 3600 на четыре и отнять немного, потому что на эту работу тоже уйдет время.
4 I 3,600
――――――
900
Девятьсот секунд! О, прекрасно! Прекрасно! Секунды так малы. Одна — две — три — четыре — секунды так огромны.
Пальцы в чернилах ерошат вихор на лбу — классная доска обратилась в серое пятно. Один за другим, как в эфирной перспективе, различаются три последних урока. Туман забытых цифр, забытых карт, забытых языков.
Но пока дремал Кличбор — пока Песоко вырезал что-то на парте — пока тикали часы — пока жужжала муха — пока классная комната плыла сквозь медового цвета млечный путь пылинок — юный Титус (весь в чернилах, как и остальные, сонный, как остальные, прислонился затылком к теплой стене, поскольку парта его стояла вплотную к ее коже) начал понемногу прислушиваться к ходу своих мыслей, поначалу лениво, рассеяно, без особого интереса: то была первая цепочка мыслей, какую он потрудился проследить достаточно далеко. С какой ленцой образы отделялись один от другого или прилеплялись на миг к ткани его сознания!
Титуса стало охватывать дремотное любопытство, вызванное не самой их последовательностью, но той легкостью, с какой мысли и картины способны следовать одна за другой. И первым цвет чернил, странно темная, плесенная синева чернил, заполнивших притопленную на краю парты чашечку, побудила его пройтись взглядом по нескольким лежавшим перед ним предметам. Чернила были синими, темными, заплесневелыми, грязноватыми, глубокими, как беспощадные воды ночи: а каковы остальные цвета? Титуса поразило их богатство, разнообразие. Прежде он видел в покрытых отпечатками пальцев учебниках лишь нечто, требующее прочтения или, по возможности, непрочтения, нечто такое, в чем можно заблудиться среди множества цифр и карт. Ныне он увидел их цветными прямоугольниками, окрашенными в бледную, выцветшую голубизну или в зелень лавра, с маленьким оконцем, прорезанным в голой белизне первой страницы — туда он печатными буквами вписал свое имя.
Крышка же парты была сепиевой, с золотисто-коричневыми и даже желтыми вкраплениями там, где поверхность ее растрескалась или была прорезана. Ручка Титуса с кончиком, изжеванным до того, что он походил на мокрую ветку со множеством сучьев, мерцала, как рыба, от стального пера всползала по вставочке индиговая синева чернил, столь чистая, некогда зеленая краска, ее покрывавшая, смешивалась понизу с этой синевой, а затем и с белизною пера.
Он даже собственную руку увидел теперь как нечто окрашенное и потом только сообразил, что это — часть его самого: охряный цвет запястья, чернота рукава, а затем… затем он увидел шарик, стеклянный шарик вблизи чернильницы, его спиральные, радужных цветов завитки, сплетающиеся с чистой, холодной белизной стекла — целое богатство. Взяв шарик, Титус пересчитал вьющиеся внутри цветные нити: красная, желтая, зеленая, фиалковая, синяя… белый, хрустальный мир, столь совершенный, облекал их со всех сторон, ясный, холодный и гладкий, тяжелый и скользкий. Как зазвенит он, как треснет со звуком ружейного выстрела, когда столкнется с другим таким же! Когда соскользнет на пол и ударится об него! Треснет, как выстрел, нацеленный в круглый, сверкающий лоб врага! О, красота стеклянных шариков! О, краснота их спиралистых линий! О, матовость тех, что купается в молоке и крови! О, хрустальные миры, звенящие в карманах, наполняющие их тяжестью!
Как приятно было жарким летним предвечерием, пока Профессор спал за резным столом, осязать эту прохладную, блестящую виноградину! Как чудно ощущать прохладную, скользкую вещицу в своей горячей, липкой ладони! Титус сжал шарик, потом поднес его к свету. Повертел, держа большим и указательным пальцами, и цветные нити закружили одна вкруг другой, уходя и возникая, как витки бесконечной спирали. Красная — желтая — зеленая — фиалковая — синяя… Красная — желтая — зеленая — красная… желтая… красная… красная. Одна оставшись в его сознании, красная нить стала мыслью — окрашенной мыслью, — уведшей Титуса в более ранние послеполуденные часы. Потолок, стены, полы его мысли были красны, мысль облекала его со всех сторон, но скоро стены содвинулись, все поверхности стиснулись, сошлись в точку, размытость, отвлеченность исчезли, оставив после себя капельку крови, влажную, теплую. Сиял, падая на нее, свет. Капелька дрожала на костяшке его кулака — годы назад, в этом самом классе, он в ранний послеполуденный час подрался с одним мальчишкой. При этом воспоминании унылый гнев охватил Титуса. Этот образ, эта блестящая капелька крови, светилась такой краснотой — а следом, пронизывая затаенный гнев, замелькали иные чувства, неся с собой приятное возбуждение, уверенность в себе и страх разбрызгать красную жидкость — этот поток баснословного и все же такого реального багреца. Затем бисеринка крови размылась, меняя неясные контуры, и обратилась в сердце… сердце. Титус приложил ладони к своей невеликой груди. Поначалу он ничего не почувствовал, но, подвигав пальцами, услышал двойной удар, и из другого раздела памяти хлынул новый гул: рокот реки в ту ночь, когда он оказался один в камышах и увидел меж их чернильных, толстых, словно канаты, колонн, похожее на битву небо.
Боевые облака что ни миг меняли очертания — они то крались, как краснокожие, по небесной тверди его воображения, то красными рыбами бились над горами, и головы их походили на головы древних карпов, обитающих во рву Горменгаста; тела же волоклись за ними фестонами, подобно лохмотьям или осенней листве. И небо, в котором плавали эти бессчетные, бесконечные твари, обратилось в океан, горы под ним — в коралловые полипы, а солнце — в глаз подводного бога, злобно озирающий океанское дно. Впрочем, вскоре огромный глаз утратил всю свою грозность, став просто шариком в ладони Титуса, ибо к нему по пояс в воде брела, разрастаясь по мере приближения, пока не обступила его и не сломала воображению хребет, ватага пиратов.
Были они высоки, как башни, с огромными лбами, выступающими над глубоко запавшими глазами, подобно выпуклостям нависающих скал. В ушах их болтались обручи из червонного золота, изо ртов, роняя капли, свисали острые, как косы, абордажные сабли. Из красной мглы выходили они, сощурясь от встречного солнца, и вода вкруг их поясов завивалась и закипала от горячего света, отраженного ими — такими огромными, что они заслоняли собою все остальное: но они все надвигались и надвигались, пока разум мальчика не переполнили их блестящие, как проволока, тела и каменные головы. Они надвигались, пока всего и осталось места, что для тлеющей головы центрального буканьера, великого владыки соленых вод, чье лицо покрывали, как мальчишечье колено, сплошь струпья и шрамы, чьи зубы были подпилены так, что походили формой на черепа, шею огибала нататуированная чешуйчатая змея. И пока голова вырастала в размерах, во тьме глазниц ее проступали глаза, а через миг уже ничего не было видно, кроме одного ока, неистового, зловещего. На мгновение глаз застыл, неподвижный. Только он и остался в огромном мире — этот шар. Он сам и был миром — и вдруг завращался, как миру и следует. Он кружил и разбухал, и вскоре остался один наполненный сознанием зрачок, и в этой ночной зенице Титус увидел собственное пытливое отражение. Кто-то приближался к нему из тьмы пиратского зрака, и скоро ржаво-красная точка света над челом близящейся фигуры обратилась в локон, выбившийся из копны материнских волос. Но прежде, чем мать приблизилась, лицо и тело ее расплылись и место волос занял рубин Фуксии, подлетающий в темноте, как бы на нити. Затем исчез и он, а за ним — и стеклянный шарик, лежащий в ладони Титуса со всеми его спиралями — желтой, зеленой, фиалковой, синей, красной… желтой… зеленой… фиалковой… синей… желтой… зеленой… фиалковой… желтой… зеленой… желтой… желтой.
И Титус совершенно ясно увидел большой подсолнух на усталой щетинистой шее, который Фуксия таскала с собой последние два дня, однако рука, державшая его, — рука принадлежала не Фуксии. Пальцы ее — указательный и большой — легко сжимали тяжелое растение поближе к цветку, будто оно было хрупчайшей вещью в мире. На каждом пальце поблескивали золотые перстни, отчего ладонь походила на ратную рукавицу из пылающего металла — на часть доспеха.
В следующий миг, скрыв от него рукавицу, туча листьев взвихрилась вокруг Титуса — сонмище желтых листьев, вьющихся, ныряющих, взлетающих, проносясь по бездревесной пустыне, а сверху, с неба, охваченного пожаром, солнце изливало на них, стремительно несущихся, свет. Мир залила желтизна, и Титус уже поплыл в еще более глубокое чрево этого цвета, когда Кличбор вдруг вздрогнул и проснулся, и закутался в мантию, как бог, собирающий бурю, и с тусклым, бессильным хлопком уронил ладонь на поверхность стола. Нелепо благородная голова его поднялась. Надменный, пустой взгляд зацепился наконец за юного Песоко.
— Не будет ли с моей стороны чрезмерным нахальством, — помолчав, произнес он с зевком, выставившим напоказ кариозные зубы, — поинтересоваться у вас, что кроется за этой маской чернил и грязи — не некий ли молодой человек, не слишком прилежный молодой человек по прозванью Песоко? Сокрыто ли в этом убогом узле тряпья человечье тело и не принадлежит ли оное все тому же Песоко?
Кличбор еще раз зевнул. Один глаз его глядел на часы, другой, озадаченный, не отрывался от ученика.
— Изложу свой вопрос несколько проще: вы ли это, Песоко? Вы ли сидите во втором, считая спереди, ряду? Вы ли занимаете третью парту слева? И вы ли — если под темно-синим намордником и вправду прячетесь вы — вырезаете нечто несказанно увлекательное на крышке вашей парты? Для того ли я пробудился, чтобы застать вас за этим занятием, молодой человек?
Песоко, мальчик невзрачный, мелкий, немного поерзал.
— Ответьте же мне, Песоко. Вырезали ль вы нечто, полагая, что ваш старый учитель заснул?
— Да, господин, — ответил Песоко на удивление громко — так громко, что и сам испугался и огляделся по сторонам, словно пытаясь понять, кто это сказал.
— И что же вы резали, мой мальчик?
— Мое имя, господин.
— Как, все ваше, столь длинное, имя?
— Я успел вырезать только три первых буквы, господин.
Запеленатый в мантию Кличбор поднялся. С милостивым, царственным видом прошествовал он пыльным проходом к парте Песоко.
— Вы не закончили «С», — сообщил он отсутствующим, траурным тоном. — Закончите «С» и остановитесь на этом. «ОКО» же оставьте для другого урока… — Бессмысленная улыбка вспыхнула и погасла в нижней части лица Кличбора. — Скажем, для урока грамматики, — сказал он вдруг весело, жутковато не соответствующим его характеру голосом. И расхохотался, да так, что, пожалуй, хохот этот мог стать и неуправляемым, но приступ боли прервал его, и Кличбор схватился за челюсть — там, где она вопияла, призывая щипцы зубодера.
Спустя несколько мгновений:
— Встать! — приказал он. Присев за парту Песоко, он взял лежавший на ней перочинный ножик и трудился над «С», завершающим слово «ПЕС», пока звонок не обратил классную комнату в ложе реки, по которому стремительно понесся к двери поток мальчишек, так стремительно, словно они ожидали увидеть за нею воплощения их раздельных мечтаний — когти опасности, рога романтической любви.
— Ну хорошо, хорошо, как хочешь! — вскричал Альфред Прюнскваллор. — Как хочешь!
Страстное, радостное отчаяние прозвучало в его голосе. Радостное, потому что решение, пусть и столь неразумное, было наконец, принято. Отчаяние, потому что жить с Ирмой означало, с какой стороны ни взгляни, пребывать в отчаянном положении — в особенности теперь, когда ее обуяло желание устроить прием.
— Альфред! Альфред! ты серьезно? Ты действительно постараешься сделать все, как я попрошу, Альфред? Я говорю, ты действительно постараешься сделать все, как я попрошу?
— Ради тебя я постараюсь расшибиться в лепешку, моя дорогая.
— Так ты решил, Альфред, — я говорю, ты решил? — бездыханно спросила она.
— Это ты у нас решаешь, дорогая моя пертурбация. А я подчиняюсь. Так уж сложилось. Я слаб. Я податлив. Ты сделаешь все на свой манер — чреватый, боюсь, чудовищными последствиями, — но на свой, Ирма, на свой. А прием, что ж, прием мы закатим. Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!
Что-то не вполне искреннее прозвучало в визгливом его хохотке. Уж не примешалась ли к нему толика горечи?
— В конце концов, — продолжал он, усаживаясь на спинку кресла (ступни на сиденье, подбородок уперт в колени — ну вылитый кузнечик), — …в конце концов, ты прождала так долго. Так долго. Но, как тебе известно, я бы никогда ничего подобного не присоветовал. Ты женщина не из тех, что годны для приемов. Нет в тебе той ветрености, которая требуется, чтобы провести прием без сучка без задоринки. Но ведь все равно тебя с пути не свернешь.
— Никакими словами, — откликнулась Ирма.
— А уверена ли ты, что из твоего брата получится хороший хозяин?
— Ах, Альфред, я могла бы в этом быть уверена! — сурово прошептала она. — Я была бы уверена в этом, если бы ты все время не умничал. Я иногда так устаю от твоих разговоров. И мне, вообще-то, совсем не нравится то, что ты говоришь.
— Ирма, — ответил ей брат, — так ведь и мне тоже. Ко времени, когда сказанное мною достигает моих ушей, оно теряет всякую свежесть. Мозг и язык так далеко отстоят друг от друга.
— Вот именно подобную чушь я и ненавижу! — с внезапным пылом воскликнула Ирма. — Поговорим мы наконец о приеме, или ты так и будешь смаковать плоды своего дурацкого остроумия?
— Перехожу на хлеб и воду. Что ты хочешь услышать?
Прюнскваллор слез со спинки кресла и сел в него. Затем слегка наклонился вперед, зажал коленями ладони и через увеличительные стекла очков выжидательно уставился на Ирму. Впрочем, она, глядя на брата сквозь собственные темные стекла, почти и не видела его увеличенных глаз.
Ирма чувствовала, что эта минута наделила ее некоторым моральным превосходством. Покорное выражение братнина лица придало ей силу, необходимую для того, чтобы открыть ему подлинную причину, по которой она так страстно желала устроить этот прием — к тому же, ей требовалась его поддержка.
— Знаешь ли ты, Альфред, — произнесла она, — что я подумываю о замужестве?
— Ирма! — воскликнул брат. — Не может быть!
— Еще как может, — чуть слышно отозвалась Ирма. — Еще как может.
Прюнскваллор совсем уж было собрался спросить, кого же намерена она осчастливить, но тут странное сочувствие к сестре, несчастному, в сущности говоря, созданию, сжало его сердце. Он знал, сколь скудны были предоставлявшиеся ей в прошлом возможности знакомства с мужчинами, знал, что она ничего не ведает о хитроумных гамбитах любви — ничего, кроме вычитанного из книжек. И знал также, что никого определенного на уме у нее нет. А потому сказал:
— Мы подыщем для тебя в точности такого мужчину, какой тебе требуется. Ты это заслужила. Самых что ни на есть чистых кровей — умеющего вострить уши и вилять хвостом. Клянусь всяческой безукоризненностью, ты, действительно, заслужила это. Мы…
Тут Доктор умолк. Он чуть было вновь не ударился в словесный загул, но вовремя вспомнил о данном обещании и всего лишь склонился поближе к сестре, чтобы выслушать то, что она имеет сказать.
— Я не разбираюсь в навостренных ушах и виляющих хвостах, Альфред, — произнесла Ирма, чуть приметно дернув уголком рта, — но я хочу, чтобы ты знал — я говорю, я хочу, чтобы ты знал: я рада, что ты понимаешь, в каком я нахожусь положении. Я чахну, Альфред. Ты сознаешь это? Ведь так, ведь так?
— О да.
— У меня самая белая в Горменгасте кожа.
«И самые плоские ступни», — подумал ее брат, но вслух произнес:
— Да-да, но что нам должно сделать, о сладчайшая охотница… — «О девственность, рыскающая по дикой чащобе плотской любви»… — От этого описания сестры он воздержаться не смог. — …что нам следует сделать, дабы решить, кого мы пригласим? Я имею в виду, на прием. Вот наиважнейший вопрос.
— Да, да! — отозвалась Ирма.
— А когда решим, тогда уж и пригласим.
— Так будет проще, — сказала Ирма.
— И еще — в какое время суток он состоится?
— Вечером, разумеется, — сказала Ирма.
— И в каком платье им надлежит прийти?
— Ну, очевидно, в вечернем, — сказала Ирма.
— Но не кажется ли тебе, что это определяется тем, кого именно мы созовем. Что если дамы, моя дорогая, окажутся наряженными столь же роскошно, как ты? В вечерних платьях есть нечто жестокое.
— Ах, это не имеет смысла.
— Ты хочешь сказать, «не имеет значения»?
— Да, да, — подтвердила Ирма.
— И все же, может получиться неловко. Не уязвит ли их твое превосходство — или ты, охваченная сочувствием и любовью к ним, облачишься в лохмотья?
— Женщин не будет.
— Женщин не будет? — испугавшись на сей раз по-настоящему, воскликнул брат.
— Я должна быть одна… — негромко сказала сестра, подталкивая черные очки вверх по длинному заостренному носу, — с ними — с мужчинами.
— Но какие же тогда развлечения ожидают гостей?
— Я, — ответила Ирма.
— Да-да, и ты, несомненно, продемонстрируешь им твое очарование и всеведение, однако ж, любовь моя, ах, любовь моя, обдумай все еще раз!
— Альфред, — сказала Ирма, поднимаясь и так опуская одну из тазовых костей, и так воздымая противоположную, что в итоге таз ее приобрел очертания прямо опасные, — Альфред, — сказала она, — ну что ты упрямишься? Зачем нам женщины? Или ты забыл, что мы задумали? Забыл? Забыл?
Брату оставалось только дивиться. Неужели все эти годы она таила под своей неврастеничностью, суетностью, детскостью железную волю?
Он встал, ухватил сестру за бедра и резким рывком костоправа придал им верное положение. Затем уселся в кресло и затейливо переплел длинные, тонкие, словно бы журавлиные ноги, между тем как ладони его двигались, словно омывая одна другую:
— Ирма, откровение мое, скажи мне только одно, — и он вопросительно поднял брови, — кто эти мужчины — эти самцы — эти бараны — эти коты — петухи, горностаи и гусаки, которых ты имеешь в виду? И каков будет размах нашего загула?
— Ты прекрасно знаешь, Альфред, выбирать нам не из кого. Кто тут есть из благородных людей? Я тебя спрашиваю, Альфред, кто?
— И действительно, кто? — в раздумье пробормотал Доктор, которому не приходило в голову ни единого имени. Мысль о том, чтобы устроить у себя дома прием, была столь нова для него, что на усилия, потребные для отбора гостей, Доктора уже не хватило. Все равно что пытаться подобрать исполнителей для еще не написанной пьесы.
— Что касается размаха, — ты меня слушаешь, Альфред? — я думаю пригласить человек сорок.
— Нет! Нет! — вскричал ее брат, вцепляясь в подлокотники кресла, — право, ну не в эту же комнату! Этак у нас получится почище, чем с белыми котами. Не прием, а рукопашная.
Что это — уж не краска ли залила на миг лицо его сестры?
— Альфред, — помолчав сказала Ирма, — это последний мой шанс. Еще год — и от моих чар не останется даже следа. Время ли сейчас хлопотать о твоих удобствах?
— Выслушай меня, — очень медленно проговорил Прюнскваллор. В высоком голосе его проступила странная задумчивость. — Я буду краток, как только смогу. Но ты должна меня выслушать, Ирма.
Сестра кивнула.
— Если прием окажется не слишком многолюдным, тебя ожидает гораздо больший успех. Хозяйке большого приема приходится перепархивать от гостя к гостю, ни с кем не вступая в приятный и долгий разговор. Более того, и гости подпархивают к ней один за другим, стараясь показать, как им нравится в ее доме… На малом же приеме, где всякий на виду, и знакомство с гостями, и общее их размещение завершаются быстро. Так у тебя останется время на то, чтобы оценить каждого из приглашенных и решить, кому необходимо уделить побольше внимания.
— Я поняла, — сказала Ирма. — И еще я думаю развесить в саду фонари, чтобы можно было завлечь моего избранника под яблони.
— Милосердные небеса! — наполовину себе самому сказал Прюнскваллор. — Что ж, надеюсь, дождя не будет.
— Не будет, — подтвердила Ирма.
Такой он не знал ее никогда. Увидеть обратную сторону сестры, всегда представлявшейся ему односторонней — в этом присутствовало нечто пугающее.
— Ладно, значит, кое-кого нам придется сбросить со счетов.
— Да, но кто же они? Кто? — воскликнул Доктор. — Мне уже не по силам выносить это страшное напряжение. Кто эти мужчины, которых ты, похоже, видишь en bloc[3]? Эта преданная тебе орда, готовая, так сказать, по одному лишь свистку твоему проскочить двор, прихожую, ворваться вот в эту дверь и замереть в исполненных мужественности позах? Именем фундаментального милосердия заклинаю тебя, Ирма, открой мне — кто они?
— Профессора.
Произнося это слово Ирма сцепила за спиною ладони. Плоская грудь ее поднялась. Острый нос дернулся, ужасная улыбка осенила лицо.
— Они благородные люди, — громко выкрикнула она, — благородные! И достойны моей любви.
— Как? Все сорок? — Брат снова вскочил на ноги. Он был потрясен.
Но при всем том, логика сделанного Ирмой выбора была ему совершенно понятна. Кого еще можно здесь пригласить на прием, задуманный для достижения ее потаенной цели? Что касается «благородства» — возможно, таковое в них и присутствовало. Правда, в весьма малой мере. Если кровь профессоров и отливала какой ни на есть голубизной, то уж на челюстях и под ногтями таковая сгущалась до грозовой синевы, и если происхождение их способно было выдержать критическое рассмотрение, то о настоящем профессоров этого никак уж не скажешь.
— Какие перспективы открываются перед нами! Сколько тебе лет, Ирма?
— Ты и сам способен назвать их число, Альфред.
— Не без предварительных размышлений, — откликнулся Доктор. — Ну да ладно. Важно, на сколько ты выглядишь. Видит бог, женщина ты опрятная. Уже хорошо. Я просто пытаюсь поставить себя на твое место. Это требует усилий — ха-ха — не получается, и все тут.
— Альфред.
— Любовь моя?
— Как ты считаешь, какое число гостей было бы идеальным?
— При правильном их выборе, Ирма, я бы сказал — двенадцать.
— Нет, Альфред, нет, это же прием! Прием! Настоящие события происходят на приемах — не на дружеских вечеринках. Я читала об этом в книгах. По меньшей мере, двадцать — чтобы создать многообещающую атмосферу.
— Хорошо, дорогая. Очень хорошо. Не то чтобы мы стали приглашать и заплесневелое, одышливое животное с обломанными рогами лишь потому, что оно стоит в списке двадцатым, между тем как остальные девятнадцать — более чем пригодные для жениховства олени в самом соку. Но давай-ка вникнем в этот вопрос поосновательнее. Скажем, для простоты рассуждения, что мы понизили число вероятных претендентов до пятнадцати. Так вот, вряд ли мы можем надеяться, Ирма, любезная моя со-стратегиня, что среди этих пятнадцати отыщется более шести приемлемых для тебя мужей. Нет-нет, не надо морщиться — постараемся, как оно ни горько, быть честными. Это очень тонкое дело, поскольку вовсе не обязательно, что каждому из шести твоих вероятных избранников непременно захочется разделить остаток своей жизни с тобой, — о нет. Таковое желание может посетить совершенно других шестерых, тебе ни в малой мере не симпатичных. А за и над этими взаимозаменяемыми персонами нам надлежит создать нечто вроде подвижного фона из тех, кого ты, в чем я не сомневаюсь, отпихнула бы своими элегантно раздвоенными копытцами, если б они позволили себе хоть намек на заигрывание. С возмущением, Ирма, с возмущением, я совершенно в этом уверен. И тем не менее, они тоже пригодятся, поскольку нам необходимы тылы. Именно они придадут нашему приему потребную пышность, создадут многообещающую атмосферу.
— Альфред, а тебе не кажется, что нам следует назвать его soirée[4]?
— Насколько мне известно, законом сие не возбраняется, — ответил Прюнскваллор — с некоторым раздражением, быть может, поскольку сестра его явно не слушала. — Впрочем, Профессора, какими я их помню, — навряд ли та публика, что вяжется с подобным словом. И кстати, из кого состоит ныне их штат? Прошло немало времени с тех пор, как я в последний раз видел развевающуюся мантию.
— Я знаю как ты циничен, Альфред, но я хочу, чтобы ты осознал — таков мой выбор. Мне всегда хотелось иметь рядом с собой человека ученого. Я относилась бы к нему с пониманием. Я руководила бы им. Я защищала бы его и штопала ему носки.
— И никогда еще более мастеровитая штопальщица не укрывала ахиллово сухожилие мотком двойной пряжи!
— Альфред!
— Прости, принадлежность моя. Клянусь всей и всяческой непредвиденностью, твоя идея начинает мне нравиться. Со своей стороны, Ирма, я позабочусь о винах и ликерах, о бочонках и пуншевых чашах. Ты же возьмешь на себя съестные припасы, приглашения, муштру прислуги — нашей прислуги, а не этих ученых светил. А теперь, дорогая моя, — когда? Вот в чем вопрос — когда?
— Мое вечернее платье с тысячью рюшей и корсажем, покрытым расписанными от руки попугаями, будет готово через десять дней, так что…
— Попугаями?! — в испуге вскричал Доктор.
— Почему бы и нет? — резко отозвалась Ирма.
— Но… — Доктор пребывал в нерешительности, — и сколько их там?
— Господи, Альфред, какая тебе разница? Это красивые, яркие птицы.
— Да, но идут ли они к рюшам, сладкая ты моя? На мой взгляд, — раз уж тебе не терпится украсить корсаж, как ты его называешь, расписанными от руки существами, — разумно было бы выбрать существ, способных обратить помыслы Профессуры к твоей женственности, желанности, — существ, не столь агрессивных, как попугаи… Пойми меня правильно, Ирма, я всего лишь…
— Альфред! — Голос сестры заставил Доктора вжаться в спинку кресла.
— Я полагаю, что разбираюсь в этом лучше тебя, — с тяжеловесным сарказмом сказала Ирма. — Мне почему-то кажется, что когда дело касается попугаев, ты можешь оставить его мне.
— Всегда готов, — ответил ей брат.
— Так хватит нам десяти дней, Альфред? — спросила она и поднялась из кресла, и, длинными бледными пальцами разглаживая пронизанные проседью волосы, приблизилась к брату. Выражение лица ее смягчилось. К ужасу Доктора, она присела на подлокотник его кресла.
Тут Ирму вдруг охватил шаловливый порыв, и она откинула голову так, что чрезмерно длинная, хоть и жемчужно-белая шея ее натянулась, изогнувшись назад, а шиньон бесцеремонно хлопнул ее между лопаток, словно желая избавить от кашля. И как только она убедилась, что это не братнины шуточки, исступленно-игривое выражение вновь воцарилось на перепудренном лице Ирмы, а ладони хлопнули у груди одна о другую.
Прюнскваллор, устрашенный еще одной неожиданно обнаружившейся гранью ее характера, глянул на нее снизу вверх и увидел, что один из коренных зубов сестры нуждается в пломбе, но счел, что сейчас не время упоминать об этом.
— Ах Альфред! Альфред! — воскликнула Ирма. — Я ведь женщина, разве не так?
Руки ее, вцепляясь одна в другую, дрожали.
— Я им еще покажу! — внезапно взвизгнула она, уже не способная владеть голосом. Затем, с видимым усилием подавив возбуждение, Ирма перевела взгляд на брата и улыбнулась ему с жеманством, которое было похуже всякого визга.
— Завтра я разошлю приглашения, Альфред, — прошептала она.