Глава тридцать девятая

Баркентин сидел в своей комнате, подтянув колено иссохшей ноги к подбородку. Волосы, нечистые, как засоренная мухами паутина, свисали ему на лицо, сухое, безжизненное. Кожа, такая же грязная, с как бы илом забитыми складками, растрескавшаяся, точно сыр, вся в обесцвеченных пятнах, тоже была суха — засушливая местность, безводная, как Луна, — и все же посредине ее располагались зловредные озера, лютые, налитые влагой глаза старика.

За разбитым окном в дальнем конце комнаты стыли застойные воды замкового рва.

Старик сидел, подтянув единственную ногу к лицу, прислонив костыль к спинке кресла, обхватив руками колено и зажав в зубах клок бороды, — и сидел так уже больше часа. На столе перед ним в беспорядке валялась дюжина книг с описаниями ритуалов и прецедентов, с перекрестными ссылками, тайнописями и секретными документами. Но глаза старика были устремлены не на них. Не ставшие менее безжалостными от того, что никуда не смотрели, но лишь влажно поблескивали в сухих глазницах, глаза не заметили проникшей в комнату тени — неуловимой, как воздух, но чрезвычайно выразительной тени, всползшей по высоким ярусам книг; книг всяких обличий, пребывавших в самых разных стадиях обветшания, мерцавших в тусклом свете там, где тень, черная, точно призрак ада, не перерезала их.

И, сидя здесь, о чем думал он, этот сморщенный, грязный карлик?

Он думал о перемене, совершившейся в делах Горменгаста — в трудах его сердца и в складе разума. Переменах столь тонких, что старику никак не удавалось их уловить. То было нечто, не поддававшееся уловлению посредством привычных для него размышлений, и тем не менее наполнявшее ноздри его своим смрадом. Он знал, что это — зло, а злом было для Баркентина все, отдающее бунтом, все, бросавшее вызов древним обрядам, а то и норовившее их уничтожить.

Горменгаст ныне стал не тем, каким был. Старик сознавал это. Где-то среди холодных камней замка затаилось коварство. Но ткнуть в него пальцем Баркентин не мог. Не мог сказать, что, собственно, стало ныне другим. И дело не в том, что сам он стар. Относительно дней своей юности он никакими сантиментами не тешился. Те дни были безрадостны и не отмечены любовью. Но он себя не жалел. Он знал только одну — слепую, страстную, суровую — любовь к мертвой букве замкового закона. Любовь, неистовую, как ненависть. Живые люди, из коих состоял род Гроанов заботили его меньше, чем самый убогий, самый унылый из ритуалов, кои судьба повелела им исполнять. Лишь перед символами, скрытыми в них, склонял Баркентин нечесаную главу. Не питал он любви и к Титусу — только к значению его, как последнего звена великой цепи. Что-то такое чуялось в том, как двигался мальчишка… неукротимость, независимость, что-то злившее Баркентина. Похоже, наследник мира башен знал нечто об иных краях, о землях теплых и тайных, и лихорадочные, беспорядочные движения рук и ног мальчишки выдавали то, что жило и цвело в его воображении. Как будто мозг отрока, укрываясь в местах чарующих и дальних, посылал будоражащие известия малым его костям, тканям его тела, отчего и в движеньях Титуса проступало что-то отдаленно зловещее.

Но Баркентин, знавший, что семьдесят седьмой граф никогда не удалялся от места своего рождения на расстояние, большее дневного пути, выхаркал, фигурально выражаясь, эти мысли из своего запутавшегося ума. Однако привкус их сохранился. Привкус чего-то едкого, мятежного. Слишком во многом оставался юный граф самим собою. Мальчишка словно воображал, будто у него имеется собственная жизнь, отдельная от жизни Горменгаста.

И не он один. Был еще этот юнец, Стирпайк. Расторопный, полезный ученик, что говорить, но опасный — и как раз по этой же причине. С ним-то что делать? Он узнал слишком много. Он заглядывал в книги, в кои ему заглядывать не полагалось, и слишком быстро усваивал сказанное в них. И присутствовало в юнце нечто обособлявшее его от жизни замка — неуловимо чуждое — тайное.

Баркентин поерзал в кресле, раздраженно урча и от боли, пронзившей при изменении позы сохлую ногу, и от недовольства тем, что неспособен сделать большее — ему только и остается, что глодать, точно кость, свои подозрения, да и глодать-то с самого краешка. Как распорядитель закона Гроанов он жаждал действия — жаждал уничтожить, если потребуется, десятка два нечестивцев, однако ему не хватало ясности, не хватало осязаемой мишени, чего-то определимого, такого, по чему можно будет дать залп из всех орудий. Старик знал лишь одно: если выяснится, что Стирпайк хоть в малейшей мере злоупотребил его сварливым доверием, тогда, пустив в ход всю свою власть, он, Баркентин, добьется, чтобы это бледное ничтожество спустили с Кремнистой Башни, — сокрушит его со всей безжалостной злобой фанатика, для которого мир не содержит градаций, только слепые крайности черного и белого. Согрешить — значит, согрешить против Горменгаста. Зло и сомнение — суть грехи. Усомниться в священных камнях — значит, осквернить божество. И где-то такое зло затаилось — близкое, но невидимое. Старик ощущал его дуновение — но стоило его мозгу, так сказать, обернуться, стоило оглянуться через плечо разума, как оно исчезало: не оставалось ничего осязаемого, никого, кроме служителей священного принципа, спешащих кто куда по тому или этому делу и, судя по виду их, таковым поглощенных.

Неужели нет у него никакого способа заманить эту блуждающую нечисть в западню, развернуть ее лицом к свету — или рассеять свои подозрения? Ибо они вредили старику, держа его без сна долгие ночные часы, изводя так, словно недуг замка был и его недугом.

— Адская кровь, — прошептал он шуршащим, как гравий, голосом, — я отыщу его, пусть оно даже прячется, как нетопырь в склепах или крыса на южных чердаках.

И он начал чесаться, омерзительно — в заду и в паху — и опять заерзал в высоком кресле.

Тогда-то лежавшая на книжных полках тень немного переместилась. Казалось, плечи ее приподнялись, силуэт отодвинулся от двери, неосязаемое тело заструилось по сотням кожаных корешков.

На миг-другой блуждающий взгляд Баркентина задержали лежавшие на столе бумаги, и его посетило совершенно в эту минуту ненужное воспоминание о том, что он был когда-то женат. Куда подевалась жена, он не помнил. Наверное, умерла.

Баркентин не мог припомнить ее лица, но вспомнил — возможно, вид разбросанных по столу бумаг и наслал на него это непрошеное воспоминание, — как она, когда плакала, складывала, едва ли сознавая что делает, бумажные кораблики и пускала их, мокрые от ее слез, испачканные ее растрескавшимися пальцами, в плаванье по гавани своего лона или оставляла сидеть, как на мели, на полу либо на служившей ей постелью веревочной циновке, — кучками, точно опавшие листья, — влажные, замаранные, изящные: рассеянная эскадра, военный флот безумия и горя.

Тут он вздрогнул, вспомнив, что жена родила ему сына. Или дочь? Больше сорока лет прошло с тех пор, как он разговаривал со своим ребенком. Отыскать его будет непросто, но отыскать необходимо. Баркентин только и помнил, что родимое пятно во все лицо да косые глаза.

Ум старика обратился к былым дням, множество картин робко поплыло перед его глазами, и в каждой он видел себя существом с головой, вечно задранной вверх, как будто он смог дорасти лишь до колен взрослого мужчины — вечной мишенью презрения и издевок. Взором разума он видел, как ненависть разрастается в нем, чувствовал, как из-под него выбивают костыль, как за спиной его улюлюкают мальчишки. «Гнилая нога! Гнилая спина! Эй, эй, Баркентин!»

Все это в прошлом. Теперь боятся его. Боятся и ненавидят.

Сидя спиной к двери и книжным полкам, он не мог видеть, что снова переместилась тень. Баркентин поднял голову повыше и сплюнул.

— Все это зашло слишком далеко, — сказал он себе, — слишком далеко, клянусь ведьмячей кровью. Долой его. Ему конец. Он подох. Исчез. С ним покончено. Я должен остаться один или, клянусь самцом-приматом, я подведу под удар Сокровенные Тайны. При дьявольской его расторопности он сможет вытянуть из меня все ключи.

И пока ворчание рокотало в его горле, тень того самого молодого человека, о котором шла речь, неумолимо скользнув по корешкам книг, замерла в дюжине футов от Баркентина, — само же тело Стирпайка расположилось за самой спинкой кресла калеки.

Непросто было молодому человеку решить, каким способом надлежит ему убить своего хозяина. Слишком много средств имелось в его распоряжении. Ночные посещения аптеки Доктора снабдили Стирпайка пугающей коллекцией ядов. Пригодность упрятанного в трость клинка казалась едва ли не слишком очевидной. Да и рогатка его была далеко не игрушкой, но оружием — смертоносным, как пушка, и беззвучным, как меч. Он умел сломать ребром ладони шею, умел с редкостной точностью метнуть складной нож. Не зря он каждое утро тратил строго определенное число минут, поражая им манекен, который установил в своей спальне.

Однако просто уничтожить старика было бы неинтересно.

Его надлежало убить, не оставив следов: избавиться от тела и в то же самое время смешать приятное с полезным в такой пропорции, чтобы ни то, ни другое не захирело в этом союзе. Да и свести давние счеты тоже было невредно. Старый уродец оплевывал его, осыпал бранью. Просто лишить старика жизни наибыстрейшим способом — значило создать кульминацию, лишенную содержания, то есть нечто, чего придется потом стыдиться.

Случившееся же на деле, та смерть, которую Баркентин принял от руки Стирпайка, никак не соотносилось с первоначальным замыслом молодого человека.

Ибо, пока он стоял прямо за креслом своей жертвы, старик, склонившись над книгами и документами, подтянул к себе заржавелый тройной подсвечник и после долгого рытья и копанья в лохмотьях, запалил наконец фитили свечей. Это возымело двойной эффект — тень Стирпайка бочком подобралась к загроможденной книгами стене и одновременно лишилась черноты.

Со своего места Стирпайк видел через плечо Баркентина медовые язычки трех свечей. Походившие очертаниями на листья бамбука, тонкие, стройные, они дрожали, окруженные тьмой. Сам Баркентин выглядел в их сиянии простеньким силуэтом, и когда его тело вдруг сдвинулось в сторону, Стирпайк увидел пламя еще яснее — тут-то ему и явилась мысль, придавшая тщательно продуманным планам убийства старика и избавления от его дряхлого тела вид попросту дилетантский: именно дилетантский, поскольку в них отсутствовала обманчивая простота, отмечающая всякое великое произведение искусства — дилетантский, при всем их хитроумии и именно вследствие оного.

Вот здесь — прямо здесь, перед ним, стоят три свечи, и золотистое пламя их лижет угрюмый воздух. И здесь же, протяни только руку — и коснешься старика, которого нужно убить, но убить не слишком быстро; старика, чьи лохмотья, кожа и борода настолько сухи и горючи, насколько того мог бы желать самый привередливый поджигатель. Стало быть так: дряхлый старец склоняется над работой и поджигает себе свечой бороду — что может быть проще? Что может быть забавнее — смотреть, как вздорного, грязного тирана охватывает пламя, как вспыхивают его лохмотья, как дымится кожа, как борода его дергается и бьется, точно алая рыба? Стирпайку же только и останется что обнаружить — несколько позже — обугленный труп и оповестить о том замок.

Молодой человек огляделся вокруг. Дверь, через которую он проник в комнату, закрыта. Ожидать в этот час, что кто-то полезет сюда, почти не приходится. Безмолвие, повисшее в комнате, лишь подчеркивается негромким, скрежещущим дыханием Баркентина.

Едва успев осознать выгоды, сопряженные с поджогом нечесаного существа, раскорячившегося перед ним наподобие карлика, Стирпайк извлек из ножен клинок и занес его так, что стальное острие замерло в дюйме от Баркентиновой шеи, прямо под ухом.

Теперь, когда молодой человек оказался так близок к выполнению омерзительного, кровавого деяния, что-то вроде холодного, ядовитого бешенства пронзило его. Быть может, в душе Стирпайка на миг шевельнулись иссохшие корни давно заглохшей совести. Быть может, в жгучую эту секунду он против воли своей вспомнил, что убийство неотделимо от чувства вины; а может быть, само это недолгое, мимолетное смятение воли стало причиной того, что лицо его исказилось ненавистью, подобно тому, как замерзшее море внезапно оживляется буйством неукротимой воды. Миг спустя лицо Стирпайка вновь стало белым, смертельно спокойным. Лезвие клинка дрогнуло под изгрызенным временем ухом. И застыло.

И тут — нате вам — кто-то стукнул в дверь. Старая голова повернулась на звук — но в сторону от острия, так что Стирпайк и его оружие остались незамеченными.

— В черную геенну тебя, кто бы ты ни был! Не желаю я видеть сегодня никакого сукина сына!

— Прекрасно, сударь, — произнес приглушенный дверью голос, затем послышались негромкие шаги и все опять стихло.

Баркентин повернул голову назад, поскреб живот.

— Наглый бычий рожон, — громко забормотал он. — Я его отучу ухмыляться! Отучу ухмыляться эту белую образину! Я ей блеску-то поубавлю! Клянусь желчью мула, слишком уж она сияет. «Прекрасно, сударь» — так он сказал, а? Чего прекрасно-то? Чего прекрасно? Червяк обоссанный, выскочка! — И Баркентин снова заскребся — в чреслах, ягодицах, брюхе, ребрах. — У, сосущий огонь, — воскликнул он, — так и теснит мне сердце! И граф еще этот, щенок щенком. И графиня, свихнувшаяся на котах. А у меня ни одного ученика, кроме этого выскочки, этого ублюдка Стирпайка.

Молодой человек — клинок с холодным, острым, как игла, острием прекрасно нацелен — поджал губы и щелкнул языком. На этот раз Баркентин оглянулся через левое плечо, отчего и получил полдюйма стали в шею, прямо под ухом. Тело его жутко закоченело, горло раздулось от подобия вопля, но вопль не изошел из него. Однако, когда Стирпайк вытянул лезвие, и струйка темной крови проложила себе путь по морщинистому рельефу черепашьей шеи, старческое тело вдруг обрело судорожную подвижность, каждая часть его задергалась, безотносительно, казалось, к тому, что происходило с прочими. Чудо еще, что старик сумел усидеть в высоком кресле. Впрочем, судороги его неожиданно прервались, и Стирпайк, отступивший, обхватив подбородок ладонью, назад, заледенел, — даром что на лице его застряло подобие улыбки, — увидев выражение смертельной ненависти, жутчайшее из тех, какие когда-либо обращали лицо старика в змеиное гнездо. Глаза Баркентина расширились, переполненные; мерзкие воды их, казалось, озарил румянец злобной зари. Ярость увлажнила нечистые лоб и шею.

Но за всем этим стоял ум. Ум, который успел на шаг опередить улыбавшегося Стирпайка, отняв у него начальное преимущество. Ибо старик мог еще завладеть хотя бы одной вещью, без коей он и вправду остался бы совершенно беспомощным. С самого начала Стирпайк совершил ошибку. И Баркентин, который, оттолкнувшись от кресла, кучей свалился на пол, взял молодого человека врасплох. Старик рухнул на вещь, составлявшую единственную его надежду. Вещь эта упала, когда Баркентин замер от укуса клинка, и теперь старик молниеносным движением схватил свой костыль, поднялся и отпрыгнул за спинку кресла, и уставил сквозь ее прутья багровый взгляд на вооруженного, проворного врага.

Сила духа старого тирана была так велика, что Стирпайк, на стороне которого были молодость, оружие и две здоровых ноги, поразился, уразумев, сколько страсти способно вместить столь иссохшее, чахлое существо. Поразился он и тому, что его обхитрили. Верно, поединок даже теперь оставался до смешного неравным — дряхлый калека с костылем против силача с клинком — и все же, если б Стирпайк первым делом позаботился убрать костыль, старик был бы сейчас беспомощен, как перевернутая кверху брюхом черепаха.

Несколько мгновений враги вглядывались один в другого: лицо Баркентина отражало все раздирающие старика чувства, лицо Стирпайка — никаких. Затем молодой человек, не спуская со своей жертвы глаз, стал медленно отступать к двери. Он не хотел рисковать. Баркентин уже показал, как много в нем прыти.

Достигнув двери и открыв ее, Стирпайк быстро оглядел безмолвный коридор. Одного взгляда хватило ему, чтобы понять — никого поблизости нет. Закрыв спиною дверь, Стирпайк стал подступать к креслу, сквозь прутья которого на него уставился карлик.

Молодой человек с полоской стали в руке приближался, неотрывно глядя на свою жертву, но при этом помышления его были сосредоточены на подсвечнике.

Враг и понятия не имел, насколько близок он от того, что способно спалить его дотла. Три язычка пламени трепетали над оплывающим воском. Он вдохнул в них, в три мертвых куска воска, жизнь. И им предстояло обратиться против него. Но не сию секунду.

Смертоносное приближение Стирпайка продолжалось. Что мог ему сделать калека? На мгновение спинка кресла частью заслонила Баркентина. И тут, голосом, странно не вяжущимся с бесноватым выражением его лица, ибо голос этот был холоден, как лед, старик произнес всего одно слово:

— Изменник.

Он сражался не за одну только собственную жизнь. Единственное это слово, оледенившее воздух, обозначило то, о чем Стирпайк позабыл: восставая на своего врага, он восстает на Горменгаст. Живой пульс бессмертного замка был перед ним.

Ну и? Это означало лишь, что Стирпайку надлежит сохранять осмотрительность. Следует выдерживать расстояние до минуты, в которую он сможет броситься в атаку. И Стирпайк продолжал подступать — и в миг, когда следующий шаг сделал бы его уязвимым для костыля Баркентина, отпрянул вправо, пробежал к дальнему концу стола, бросил рапиру на сваленные там книги и в одно движение вынув из кармана и раскрыв нож, метнул его сквозь пламя свечей в поворотившегося к врагу Баркентина. Нож, как того и хотел Стирпайк, пригвоздил правую ладонь старика к древку костыля. И в миг, когда изумление и боль обуяли Баркентина, Стирпайк вспрыгнул на стол и вихрем пронесся по нему. Прямо под ним ослепший от ярости карлик пытался выдернуть нож. Стирпайк же единым махом схватил подсвечник и, резко наклонясь, мазнул язычками пламени по задранному кверху лицу. Палящий огонь сразу окатил безжизненную бороду, а следом вспыхнуло и прогнившее тряпье на плечах старика.

И опять-таки, уже зажатый в тисках смертной агонии, мозг Баркентина мгновенно откликнулся на обращенный к нему призыв. Нож еще торчал в руке старика, хоть костыль и упал, — а Баркентин, уже позабывший о нем, со сверхчеловеческим усилием согнул единственное свое колено и, распрямив его, как пружину, прыгнул и вцепился в одежду Стирпайка. Едва успев ухватиться за нее, Баркентин, до предела напрягая руки, вскарабкался, словно огненная обезьяна, по телу молодого человека. И вот он уже впился в поясницу Стирпайка, и огонь тут же охватил одежду молодого врага его. Жгучая боль, растекавшаяся по лицу и груди старика, лишь умножала его силы. Он знал, что умрет. Но и предатель умрет вместе с ним — и к муке Баркентина примешивалось подобие ликования — ликования, порожденного «праведностью» его мести.

Стирпайк же в стараниях освободиться отрывал от себя пылающую пиявку, старался выпрямиться, и на лице его читалась безумная смесь гнева, изумления и отчаяния.

Платье его перенимало огонь не так быстро, как истертая до ветоши мешковина старика, но и оно уже занялось, и пламя, лизавшее щеку и шею Стирпайка, обливало их багрецом. И чем пущие усилия прилагал он, чтобы освободиться, тем с пущей лютостью стискивали его поясницу руки старика.

Если бы кто-то открыл сейчас дверь, он увидел бы светящегося в темноте, бьющего ногами, топчущего разбросанные по столу священные книги молодого человека с натужно корежащимся, как у припадочного, телом, увидел бы, как его дрожащие руки сдавливают черепашью шею горящего карлика — увидел бы судорогу, свергнувшую обоих с края стола, так что они дымящейся грудой рухнули на пол.

Даже теперь, когда боль и ужас продирали Стрипайка, в душе его хватало места для горестного стыда, порожденного неудачей. Он, человек сверхизобретательный, холодный, безупречный организатор, изгадил все дело. Какой-то вшивый семидесятилетний старик перехитрил его. Но стыд этот преображался в ярость отчаяния, в бешенство.

В подобии судороги, в свирепом порыве воли он ухитрился встать на колени, а после, рывком — и на ноги. Ему пришлось выпустить горло врага, и с миг Стирпайк простоял, качаясь, свесив по сторонам тела руки, ощущая такую боль от ожогов, что он, сам того не сознавая, стенал, точно проклятая душа. Стенания эти никак не были связаны с его не знающей жалости натурой. То было нечто телесное. Стенало тело. Мозг об этом не знал.

Распорядитель Ритуала вцепился, будто вампир, в его грудь. Старческие руки обвивали Стирпайка. На искореженном мукой лице Баркентина мешалось с болью сатанинское счастье. Старик сжигал изменника в собственном пламени. Сжигал нечестивца.

Но с каким бы неистовством ни стискивал его хозяин, нечестивец вовсе не собирался приносить себя в жертву, пусть даже смерть его была заслуженной и справедливой. Он дал себе передышку лишь для того, чтобы набраться сил. Опустил руки лишь потому, что умел в непостижимой мере владеть собой. Он знал, что не сможет вырваться из объятий фанатика. И оттого он с миг простоял, выпрямившись, в наполовину сгоревшей одежде, откинув назад голову, чтобы по возможности дальше отвести лицо от языков пламени, поднимавшихся, словно буйная поросль, с прилипшего к нему, обугливающегося существа. Способность простоять хоть мгновение в положении столь ужасном — постоять, глубоко вздохнуть, расслабить мышцы рук, — все это требовало почти нечеловеческого владения волей и чувствами.

Обстоятельства стали неуправляемыми настолько, что выбора у него не имелось. Дело шло уже не об убийстве Баркентина. Нужно было спасать себя. Планы его расстроились, возврата к ним не было. Он горел.

Оставалось только одно. Как ни обременяло его тело старика, руки и ноги Стирпайка были еще свободны. Он понимал, что у него есть лишь несколько секунд, за которые он сможет что-либо предпринять. Голова кружилась, тьма наполняла ее, и все-таки он побежал, на манер морской звезды раскинув в стороны горящие руки, побежал по головокружительной кривой дурноты в дальний конец комнаты — к прямоугольнику ночного мрака. Миг — и враги оказались рядом с окном, на фоне беззвездного неба, освещенные, точно демоны, собственным жаром; и вот, они уже сгинули. Стирпайк перескочил подоконник и рухнул со своим одержимым яростью бременем в черную воду рва. В небе не было звезд — только схожая с обрезанным ногтем луна бестелесно и низко плыла над северным горизонтом.

В глубине страшных вод рва наши герои, теряя сознание, все еще двигались, как единое существо, как некий отвратительный, аллегорический подводный зверь. Над ними шипела пробитая их телами вода, поднимался невидимый в темноте пар.

Когда Стирпайк, после того, что вспоминалось ему потом как собственная смерть, вынырнул наконец на поверхность, то обнаружил, что он все еще не один: нечто цеплялось за него под водой, — и тут его вырвало, и он вдруг завыл. Однако ночной кошмар продолжался, и на вой его никто не ответил. Он все еще не проснулся. Но тут его продрала дикая боль от ожогов, и молодой человек понял, что не спит.

Только тогда он и сообразил, что следует делать. Нужно держать обуглившуюся, безволосую голову, бившуюся о его грудь, держать под водой. Впрочем, ухватиться за морщинистое горло было не так-то просто. Жидкая грязь пенилась вокруг, и груз, несомый Стирпайком, покрывала, как и руки его, илистая слизь. Мерзкие пальцы держали его с цепкостью щупальцев. Чудо, что он не пошел, точно камень, ко дну; быть может, густота воды, быть может, отчаянные удары ног Стирпайка в ее застойных глубинах помогли ему остаться на плаву достаточно долго.

Постепенно, неумолимо, он оттянул старую голову назад, яростные пальцы его стиснули жилистое горло: он вдавливал эту голову вниз, в черную воду, пока не стали всплывать пузыри, и басовитое хлюпанье взбаламученной воды не наполнило пустоту вслушивающейся ночи.

Неизвестно, сколько времени оставалась под водой голова старика, прежде чем Стирпайк ощутил, как слабеют сжимающие его поясницу руки. Для убийцы убиение длится вечно. Но постепенно легкие Баркентина наполнились водой, сердце остановилось, и Наследственный Хранитель мудрости Гроанов, Распорядитель Ритуала соскользнул в тинистые глубины древнего рва.

Луна стояла уже высоко в небе, окруженная россыпью звезд. Нельзя сказать, что они освещали подступавшие ко рву стены и башни, но подобие сумеречного света разукрасило кромешную тьму инкрустацией, принявшей очертания башен и стен.

Обессилевшему, изнывающему от жгучей боли Стирпайку предстояло еще плыть сквозь пену и ряску — плыть, пока слизистые стены рва не разойдутся на северной стороне, уступив место слякотному берегу. Ему казалось, что стены тянутся по обеим сторонам бесконечно. Смрадная вода лезла в горло. Мерзкие водоросли липли к лицу. В нескольких ярдах впереди ничего уже не было видно, но внезапно он понял, что стену справа сменил крутой, илистый берег.

Вода стянула со Стирпайка ту немногую одежду, которую не пожрал огонь. Он был гол, обожжен, наполовину уже захлебнулся, и тело его колотил ледяной озноб, а лоб горел в лихорадочном жару.

Выползая на берег, не сознавая, что делает, зная только, что нужно найти место, где нет ни огня, ни воды, Стирпайк достиг наконец полоски грязи, из которой росло несколько пышных папоротников и питающихся илом растений, и там (теперь, когда со всеми делами покончено), позволил себе лишиться чувств, обвалившись во тьму.

Так он лежал без движения, маленький, голый, грязный, похожий на неодушевленное, выброшенное за ненадобностью существо, на извергнутую морем рыбу, над крохотным, скорченным тельцем которой встают гигантские скалы — ибо стены Горменгаста поднимались над рвом, воспаряя, подобно утесам, в высоты мглы.

Загрузка...