Глава двенадцатая

Облачный покров, растянувшийся от горизонта до горизонта, обездвижил под собою воздух, как будто земля и небо так крепко приникли друг к другу, что совсем лишились дыхания. Под створожившимся чревом этого слитного свода воздух, в котором по некоей странной причуде света чуялось нечто подводное, казалось, отпрядывал от костлявой спины Горменгаста в объемах достаточных, чтобы встревожить цапель, стоявших, подрагивая и наполовину утопая в облаках, на давно позабытой, мощеной камнем террасе.

Ведшая к этой мостовой каменная же лестница затерялась под столетними, все погружающими в забвение плющами, ползучими побегами и сорными травами. Ни один живой человек никогда не ступал на гигантский ковер черного мха, покрывший мостовую, ни один не бродил вдоль ее обставленных стрельницами краев, там, где обитали цапли и ссорились галки да поочередно вершили свой грабеж солнечные лучи, и ветра, и дождь, и иней, и снег.

Некогда на эту террасу глядел переплет огромного створного окна. Он исчез. Ни битого стекла, ни железа, ни сгнившего дерева видно нигде не было. Быть может, под мхом и ползучими растениями крылись другие, более глубокие слои поросли, истлевшей от собственной древности; однако высокое окно уцелело, оберегая полую тьму лежащей за ним залы. Оно стояло, распахнув голый зев, в самой середине внутренней кромки мощеной террасы. По обе стороны от этой пещерной пасти были на изрядном расстоянии одно от другого пробиты в камне грубые дыры, служившие некогда добавочными окнами. Саму же залу обжили важные цапли — в ней они вскармливали и растили свой молодняк. Больше всего было здесь цапель серых, но имелись также альковы и ниши, в которых по освященному веками обычаю ютились и белые цапли, и выпи.

Пол этой залы, по которому когда-то в давно позабытый такт давно позабытой музыки плавно ступали, застывая и кружа один вкруг другого, влюбленные прошлых времен, — пол залы устилали теперь известково-белые прутья и веточки. Порою заходящее солнце, сползая к горизонту, забрасывало сюда косые лучи, и они скользили между неряшливых гнезд, и белые переплетенные прутья вспыхивали на полу, точно лепрозные кораллы, и там и сям (если дело происходило весной) сияло, как самоцветный камень, бледное голубовато-зеленое яйцо, или птенцы тянули из гнезд длинные шеи к окну, и тощие, припудренные пушком тельца их, освещенные западным солнцем, выступали из темноты, будто актеры на сцене.

Лучи позднего солнца ползли по неровному полу, выхватывая из мрака длинные, глянцевитые перья на шее цапли, стоявшей у разрушенного камина, затем что-то белело: это вспыхивал в тенях лоб ближней к цапле птицы… а затем, когда свет прорезал всю залу, в нем начинал вдруг плясать альков, полный всевозможных полосок, и пятен, и выпьей охряной желтизны.

Падали сумерки, каменные стены сочились зеленоватым светом. Далеко — над кровлями, над внешней стеной Горменгаста, над болотами и пустошами, над рекой и предгорьями с их лесами и рощами, над дальней дымкой неразличимых отсюда земель встала, поблескивая, как нефритовое изваяние, схожая с когтем вершина Горы Горменгаст. Зеленоватый свет нарушил оцепенение цапель, и из глубины залы понесся странный, стрекочущий, щелкающий щебет птенцов, видевших, что тьма сгущается, и понимавших, что для родителей наступает время охоты.

Какая бы сутолока ни царила в цаплятнике с его сводчатым потолком, некогда золотым и зеленым от росписей, ныне же темным, разрушающимся, покрытым хлопьями краски, свисающими, будто иссохшие крылья ночниц, а все же каждая птица, выходя из залы наружу, выглядела отдельным существом — каждая цапля, каждая выпь: отшельницей, важно выступающей на тонких ножках-ходулях.

Окунувшись в сумрак и словно бы выбив некую полую ноту, что сладко отозвалась у них в груди, они взвиваются в воздух — горстка цапель, отогнувших назад плавные шеи; большие, закругленные крылья их вздымаются и опадают в неторопливом полете; за ними взлетает другая, следом еще одна, а следом — ночная цапля, которая каркает так страшно, что волосы дыбом встают на голове, каркает жутче неземного буханья четы выпей, парящих, спирально возносясь в облака, высоко поднимаясь над Горменгастом, взревывая бычьими голосами.

Терраса широко разлеглась в зеленоватой мгле. Зияют окна, но все, что движется на ней, одето в перья. Да за сотни лет ничто и не двигалось здесь, кроме ветра, градин, туч, дождинок и птиц.

Раскинувшиеся под зеленоватым когтем Горы Горменгаст болотистые просторы обращаются вдруг в просторы тревоги и бдения.

Птицы неподвижно стоят — каждая на своем наследственном участке воды — глаза их поблескивают, головы, что готовы нанести кинжальным клювом разящий удар, отведены назад. Внезапно, в одно дыхание, клюв ныряет в темную воду и выдергивается из нее — и на смертоносном острие его бьется рыба. Еще миг — и цапля снимается и уплывает по воздуху в царственном, важном полете.

Ночь долга, и время от времени птицы возвращаются домой — иногда с лягушками или водяными крысам в клювах, или с тритонами, или с бутончиками кувшинок.

Но сейчас терраса пуста. Все цапли на болотах, каждая на своем месте, каждая готова вонзить свой кинжал в воду. В птенячьей зале на миг воцаряется удивительная тишина.

Мертвенность воздуха между землей и облаками кажется странно зловещей. На всем играет зеленоватый полусвет. Он прокрался и в отверстую пасть залы, туда, где воцарилось молчание.

Тогда-то и появляется ребенок. Мальчик это, девочка или эльф — понять не хватает времени. Впрочем, изящная соразмерность тела — определенно детская, детская же и только детская — живость движений. На краткое мгновенье дитя замирает на башенке, торчащей на дальнем краю террасы, затем исчезает из виду, оставив лишь впечатление существа переполненного жизнью, тонкого, как ореховый хлыст. Существо это соскакивает (ибо движение, им совершенное, — скорее соскок, чем прыжок или шаг) в темень под башенкой, исчезая почти так же стремительно, как появилось, но в самый миг его призрачного появления зефир пробивается сквозь стену мертвого воздуха и бежит — беззаботным, неприрученным существом, по иссохшему, сухопарому спинному хребту Горменгаста. Поиграв немного с флагами, он несется, виляя, под арками, с проказливым свистом кружит в пустых башнях и трубах, и наконец, снырнув в зубчатую трещину на пятиугольной крыше, попадает в общество суровых портретов — сотен рассеченных паутиной коричневатых лиц, — обнаруживает, что его затягивает в решетку на каменном полу, и махнув на все рукой, смирясь перед законом тяготения и голубоватым трепетанием нисходящих потоков, поет, пролетая последние семь этажей, врывается в зал сизоватого света и захлестывает воздушным арканом Титуса.

Загрузка...