С утра накрапывает мелкий, нудный дождь. Небо обложено мутными тучами. Холодно.
Владимир привык этим летом к яркому палящему солнцу, к прозрачному воздуху и синему небу. Так было еще вчера, а сейчас словно подошла хмурая ленинградская осень. С козырька фуражки на лицо стекают капли. Под ногами вязкая грязь. Машины к строящимся домам теперь доходят с трудом. По узкоколейке туда и сюда снуют вагонетки. «Вовремя тогда сделали», — соображает Владимир, но эта мысль не приводит его в равновесие.
Двадцатый дом раньше всех на поселке поднялся почти в полный рост. Заканчивается кладка стен. Поставлены рамы. Дом начинает обретать свои формы.
И это не радует Карпова.
Возле дома работают плотники. Вот топоры с мягким и звонким стуком вонзаются в дерево, вот ударяют молотки по шляпкам гвоздей — стук тупой, глуховатый. Визжат пилы и ножовки.
Вчера вечером Карпов собрал плотников: деревообделочный цех, мол, щитов не дает. Как быть? Решили щиты для междуэтажного перекрытия и внутренних перегородок готовить на месте.
Моментами Владимиру казалось, что это не график, а недостроенный дом рушится, валится ему на голову. Аврал, штурм… График сломала Тоня Мироненко, Антонина Федоровна! Все было договорено, согласовано в стройуправлении и с ней. Он ей верил. Он не сомневался! А она, видите ли, «со щитами запоздает»…
Что творилось тогда у него в душе, не хочется вспоминать. После разговора она ушла, вернее убежала, как девчонка в пятнадцать лет. В первую минуту он ждал, что Тоня вернется, рассмеется: «Шутила!» Она не вернулась…
Вместо постоянного стука и рокота машин, к которому успел привыкнуть слух, сейчас стоит шум ручной работы. Подъемник безмолвно, будто в тоске, протянул свой хобот к дому.
Петя Проскурин спускается вниз, намеренно громко говорит Егорову, взмокшему от дождя и пота:
— Что же дальше? Может быть, и нам сюда… грозди забивать!
В его тоне звучат и едкая ирония и личная обида, которую он никому не простит. «Тут на мотоцикл не скопишь…» — думает он.
Паренек поднимается на леса медленно, ступает тяжело, всем своим видом подчеркивая: спешить некуда!
Иван Агафоненко стоит без дела. Выражение лица у него такое, как будто он хочет спросить: «Может, мне снова в артель податься?»
Карпов ждал, что вот-вот появится Хазаров и громко, чтобы все слышали, скажет: «Я предупреждал!»
Как же все это могло случиться? Эх, Тоня!
Ответа он не находил. Горечь поражения смешивалась с глухой неотступной душевной болью. Владимиру казалось, что их отношения разорвались, как рвутся провода между столбами: не свяжешь — концы коротки.
«Вечер черные брови насупил…»
Клавдия Ивановна повернулась от электроплитки к письменному столу, за которым сидел Владимир. Послышались ей эти слова или он произнес их? Так и есть: листает Есенина. И письмо тут же, ленинградское, от той… Да, от потерявшей жизненную нить женщины, которая перед войной считалась невестой сына. Не будь бы войны… «Не будь? А вот она была. Страшная — сказать мало. Испытание тела, сердца, нервов, воли, души. И надо было его выдержать. Иначе — нет оправданий. Нет!»
— Володя, на ужин макароны с сыром. Хорошо? — негромко сказала Клавдия Ивановна.
— Угу, — машинально ответил он, потом поправился: — Да, мама, я люблю с сыром.
Клавдия Ивановна занималась макаронами, со скрытой грустью посматривала на печально ссутуленные плечи сына. Иногда он что-то бормотал под нос, точь-в-точь как в последние месяцы в Ленинграде. Такого здесь с ним еще не случалось. Больно защемило сердце: «Господи, допекают парня и здесь, на Степном. И из прошлого… Не дают зарубцеваться ранам».
Ей показалось, что она мешает сыну сосредоточиться. Лучше бы уйти сегодня готовить на кухню, хотя она и не любила там тесниться. В квартире жили еще две семьи, одна — со стариками, с маленькими ребятишками. Эти семьи были эвакуированы с Украины, досыта нажились в бараках, теперь получили по комнате и не рвались «домой», потому что «дом» немец по ветру развеял. Понятно, кухня им была нужнее, чем Карповым.
За окном шел «ленинградский» — как сквозь сито — дождь.
«Не знали вы, что в сонмище людском я был как лошадь, загнанная…» — снова уловила Клавдия Ивановна.
— У тебя опять неприятности, Володя? — спросила она, подсаживаясь к столу. — Тогда уж лучше возьми Лермонтова.
— Почему? Ты ведь тоже любишь Есенина.
— Люблю, когда солнышко на душе. В тяжелые времена, в войну и ты ведь возил с собой не Есенина, а Лермонтова. В Ленинграде в те дни по радио звучал Пушкин — «…И стой неколебимо, как Россия!»
— Мама, ты слишком строга, — возразил он, упрямо опуская глаза. — Сердце не закуешь в цепи…
— Ой, Володя, не ново! Это избитая формула самооправдания, — сурово сказала Клавдия Ивановна. — Не люблю, когда так говоришь.
— Что ж…
Они замолчали. Клавдия Ивановна отошла к плитке. Разговора не получилось, а надо бы поговорить по душам. Чем ему еще поможешь, как не словом — ласковым и суровым, правдивым словом.
— Может быть, никто меня не будет любить, как она, — сказал Владимир внятно, четко.
Клавдия Ивановна, справляясь с волнением, ответила не сразу.
— Так — нет. По-другому. Что ни человек, то и характер, то и любовь… Пылко или скромно, ровно или порывисто, но непременно сильно. Верно. Накрепко.
«Тоже формула», — чуть слышно пробормотал Владимир, а громко заговорил с горячностью:
— Да, мама, тысячу раз — да. Логично, но… миллионы людей на свете, а встречаются двое — и никого им больше не надо. Это выше логики.
— Не хочу упрощать, — согласилась она, садясь напротив сына. — Высокое чувство входит в семью и освещает и согревает ее. Незаметно оно передается детям. Только так строится семья.
Они глядели друг другу в глаза, и в глазах была скорбь.
— Будь справедлив и строг: она потеряла право любить тебя, ты — ее. Я говорю не о ребенке, он вам не помеха. Но и тут надо подумать: а вдруг ты не полюбил бы его так, как своих детей? Ты бы сделал его несчастным. А тот, настоящий отец, души в нем не чает. Ради себя, ради нее ты бы принес в жертву счастье двоих ни в чем не виноватых людей: сына и его отца… Да и ваше-то печальное счастье, как хмельное вино, выдохлось бы, и остались бы подонки с осевшими каплями яда — упреками, надорванностью, обидой… Я полтора года чувствовала, как терзал тебя этот яд, и вместе с тобой, Володя, терзалась. Только я всегда знала, что мой сын — сильный человек. Я не ошиблась тогда, я не ошибаюсь в тебе сейчас!
«Рассказать ей про Тоню? Что все они такие… Никогда не хотел в это верить, а теперь знаю. Верность чувству, верность слову — в книжках».
Он не рассказал.