ПЕРВЫЙ ИНТЕРЕС

Любой человек, живущий на Земле, — писатель. Надо не только прожить свою жизнь, но и запомнить ее, полюбоваться — или оправдаться. Никто не упускает такой возможности и вечером перед сном выстраивает прожитый день по-своему, вспоминает, как он попал в западню, но выбрался, как мог сподличать, но отказался, как сначала проигрывал, но потом собрался и победил. Обидно засыпать, а тем более — умирать, не прочувствовав, не полюбив и не оправдав свою жизнь. Любой человек — писатель.

Почему, независимо от возраста, нас посещают порой странные, удивительные ощущения? Ты стоишь, парализованный этим ощущением, вернее — сладко спеленутый им, и чувствуешь — вот это состояние твое и все, что с ним связано, ты будешь ясно помнить до гробовой доски. И для того эти блаженные видения-оцепенения и посещают тебя, чтобы ты мог вспомнить их в конце жизни и сладостно выдохнуть: «Я жил!»

Я не знал еще никаких слов, а тем паче таких, как «тайна», «глубина», но именно это я чувствовал — и понял, и запомнил! — пятикилограммовым кулечком лежа в плетенной из прутьев коляске и глядя вверх, в бездну, в темноту. С ужасом, который потом как-то стерся, я чувствовал тогда, что эти чуть видные, слабо мерцающие звездочки и есть самое близкое, что находится в этом направлении, и никакой там опоры больше нет! О том, что нечто дружественное и теплое находится рядом, я не знал в эти мгновения или, вернее, забыл. Помню скрип, холод, вкусное мое дыхание с облачком пара, белые холмики. Зима. Неужели — первая в моей жизни? Помню проезд вдоль дома с освещенными окнами и уже — готовность к тому, что сейчас стена дома оборвется и наступит бескрайняя тьма. И — первое ощущение твердости характера: погляжу — и не испугаюсь! Видал уже! Ощущение активности, силы ума и характера — хотя, наверное, я был спеленут тогда и пошевелиться не мог. Но отпечаталось — первая победа! Все ясно сразу и потом только подтверждается.

И горе от твоей отдельности, от того, что ты один, отделенный непреодолимой преградой даже от тех, кто горячо любит тебя, — тоже появляется сразу и очень сильно.

Я (видимо, убежав из яслей) стою на дне оврага, передо мной поднимается стена тускло блестящих, плотных, глянцевых листьев, а на недосягаемой (я это с грустью чувствую) высоте из стеклянной, с деревянными рамами террасы высунулась моя любимая бабушка и, озабоченно шевеля губами, скребет ложкой в кастрюле... сейчас выплеснет на меня? Сердце мое сжимается от горя — я не только не могу сейчас соединиться с ней, но даже крикнуть, что я здесь, — не имею права. Первый опыт социальности, невозможности выполнения самых страстных желаний и — предощущение неизбежной вечной разлуки? Слов таких я еще не знал, но горько ощущал все это.

Все самые важные вещи являются еще тогда, и тот, кто не запомнит их, отмахнется, — ничего не почувствует и потом.

И все сладкие телесные ощущения, которые потом мучают и услаждают нас, есть уже и тогда, когда коляска твоя еще не выброшена из дома. Есть уже и предощущение запретной сладости, та перехватывающая дыхание волна, которая несет тебя, переворачивая и крутя, по всей жизни, — и лучшей волны нет. Так не упускай же ее!

Я сижу в ванночке, в комнате у печки, и на фоне гаснущего окна темнеет большими листьями кривой фикус и несколько темных человеческих фигур. Судя по тому, что я не чувствую никакого волнения, а лишь покой и уют, фигуры эти теплые, мягкие, ласковые, уже знакомые мне и дарящие удовольствие. Помню мутно-серую мыльную воду в серой «звездчатой» цинковой ванночке и тревожное ощущение остывания воды, ухода блаженства. Отчаяние — я не могу даже самым близким людям объяснить это: не могу еще говорить! И — помню ликование: мир внимателен и добр, меня любят в этом мире! Бултыхание струи кипятка, пар на окнах, грубовато-ласковое движение распаренной руки, сдвигающей мое слабое тельце в сторону от струи. Но я и сам энергично-весело подвигаюсь, но не слишком, чтобы чувствовать горячую струю через подушку воды, двигаюсь туда-сюда, чтобы найти точку, где граничат ужас и блаженство, — я уже чувствую, что именно там лучше всего. И, не поймав точку тогда, не поймаешь и после.

Восторг поднимается во мне, и выплывает изнутри еще одно желание — более опасное и запретное, чем ожог кипятком, и оттого еще более заманчивое. Я как бы безразлично, но зорко слежу за перемещением темных фигур на фоне окна, и, когда их расположение отчасти успокаивает меня (отчасти, но не совсем, элемент некоторой опасности необходим), я решаюсь. Мои маленькие внутренности напрягаются, и струйка пузырьков, протискиваясь, ласково щекочет мою расплющенную дном ягодицу, потом ногу. И — самый острый момент — пузырьки с легким бульканьем выходят на поверхность. Я не поднимаю глаз, но стараюсь понять — заметили? Да! Что-то ласково-насмешливое слышу я: меня не просто заметили, но и оценили мой озорной поступок и веселый характер. Как я мог тогда показать его иначе? Но показать спешил.

Но тут какая-то чужая фигура появляется в комнате, и все долго разговаривают с нею, позабыв обо мне. Остывает вода, и остывает счастье. Неужели так будет кончаться все? Я чувствую неловкость от моей обнаженности, пытаюсь спрятаться, сникнуть в холодной мутной воде. Но тут снова все вспоминают меня и, сойдясь вокруг ванны, вынимают меня, шумно плеща водой, и, держа на теплых больших руках, обжимают, а потом трут большим колючим полотенцем, и снова — жар и восторг!

Чем же ты будешь жить, если не запомнишь все это?

И еще зимний день — светлый, сверкающий. Час другого моего торжества — уже через три, наверное, года. Замерзшие, сверкающие ледяными желтыми гранями окна. Что-то изменилось с тех пор в природе (и в жизни) — давно уже нет тех роскошно плетенных ледяных пальмовых веток, сплошь покрывающих стекло. Сколько в этих узорах важного для тебя! Видишь, как с медленным поворотом Земли ледяные ветки начинают все ярче сверкать, переливаться всеми цветами, наполняться солнцем, — и, ликуя, вдруг ощущаешь огромный, занимающий весь объем вокруг, смысл и разум, его заботу о том, чтобы сердце твое наполнялось. Солнце греет все сильнее, нагревая даже твое лицо и руки. Узоры подтаивают, стекают каплями, и окно с нашей стороны затуманивается паром, покрывается мутной пленкой, на которой так приятно, звонко и упруго скрипя пальцем, рисовать все, что тебе хочется. Первое счастье творчества. И вначале, как всегда, портреты — мой и моей младшей сестры, круглые рожи с глазами и ртом, которые тут же начинают «плакать». И тут же — стремление к совершенству: портреты, особенно плачущие, перестают нравиться, и, чувствуя безграничные возможности своей души, со скрипом, похожим на стон, стираешь подушечкой ладони родные «портреты» и, страстно, горячо надышав новое «полотно», новый слой пара на стекле, рисуешь по новой. Утираешь сладкий пот и чувствуешь, что лучше не бывает.

Рядом со мной трудится моя младшая сестра. Уже ясен ее легкий, покладистый характер. Мы весело толкаемся, сопим — тесные, теплые отношения за общим увлекательным делом. Приятно, оказывается, быть с другим человеком, не тобой. Я замечаю вдруг, что сестра взяла откуда-то гвоздь и рисует тонкие линии, рисунок ее затейливее, в нем вмещается больше.

— А давай, — я заранее ликую от того, что скажу сейчас смешное, — ты мне дай свой гвоздь, а я тебе дам свой палец!

Сестра смеется — мой первый благодарный слушатель (читатель).

За окном — овраги, холмы и снова овраги — окраина Казани. Выходишь в тревогу, в многолюдье и простор, где никто не замечает тебя и знать-то не хочет, что ты есть. Какой контраст с теплой теснотой дома! Сколько, чувствую я, предстоит напряжения и труда, чтобы тебя заметили в этой жизни! И главное, понимаю я, приступать надо немедленно, сейчас — со временем страх будет только увеличиваться. Пора! Ведь уже и тут, во дворе, есть кумиры. Хотя бы приблизиться и понять! Я подхожу к тесной кучке ребят. Они сосредоточенно смотрят куда-то вверх и вдаль и все видят что-то, недоступное мне. Я вглядываясь до слез в горизонт, и вот — тоже вижу! В желтых закатных лучах за далеким плоским холмом — крохотная черная заплатка. Воздушный змей, запущенный в эту немыслимую даль отсюда, с нашего неказистого, утоптанного двора каким-то немыслимым гением, который стоит сейчас в нашей толпе, скромно, ничем не выделяясь, но между пальцев его тугая натянутая нить, безграничная власть над всем видимым пространством вокруг, возможность ленивым шевелением пальца менять картину могучего заката. И он делает это — заплатка медленно ползет по желтизне (в этой медленности уверенная власть и сила... мурашки восторга у меня по спине). И — высший миг торжества — он на мгновение закрывает последний тонкий луч заката, тьма опускается на двор, и тут он небрежно выпускает солнце, поиграть напоследок. Бог! Отведя ненадолго глаза от бесконечности и быстро утерев слезы, я наконец понимаю, кто он: совсем неприметный, самый младший тут паренек, почтительно окруженный верзилами. Да! Слава жжет! Особенно — чужая. Я переживаю этот момент — и не могу пока рассказать. Но чувствую — надо.


Рай должен быть, и как раз в начале, а не в конце — иначе долгую трудную жизнь не вынести. И потерянный рай, не успевший омрачиться ничем, ярок особенно. Хорошо, что нас не стало там и никакие беды не затмили того сиянья.

Ленинград, где мы возникли после войны, сперва казался тесным и стиснутым, лишенным неба, почти не видного за высокими крышами. «Теперь у тебя будет не природа, а дома. Пойми их!» — такую задачу поставил перед собой я, старательный мальчик, пока страдающий неизвестно ради чего, не умеющий даже сотворить внятной фразы. Но просто антенна между крышами — хлипкая, но реальная (значит, можно по ней пройти?) — наполняла душу ужасом и восторгом. Рябых солнечных отражений высоких окон по асфальту двора, узкого вертикального луча на отполированном сиденье стула с оставленным мотком шерсти, как бы дымящимся, вполне хватало мне для того, чтобы почувствовать день полным, а себя — счастливым.

Мой дом в тихом, респектабельном Саперном переулке предстал передо мной огромным таинственным замком. Даже в нашей квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, недоступные ниши — антресоли под самым потолком. Мне снились сны, что там живут какие-то люди и спускаются по ночам.

Мы с сестрами спали в длинной комнате с одним окном. Помню, как с самого начала поразила меня там огромная, чуть ли не до потолка, светло-зеленая ребристая батарея отопления — почему-то я сразу же вообразил ее лошадью: нижняя труба, уходящая в стену, — хвост, верхняя труба, уходящая в потолок, — шея. А голова где-то там, в загадочном, недостижимом пространстве, видит то, что нам не суждено видеть. Но как хотелось бы! Характер мой определился сразу и оказался, как я чувствовал, неприемлемым для других и огорчительным для родителей. Мне страстно хотелось увидеть лишь то, чего нельзя было увидеть, — а то, что было под носом и о чем думали все, для меня как-то не существовало. А поскольку моими видениями я — вполне обоснованно — боялся делиться, то моим родителям казалось, что я вообще ничего не вижу и не интересуюсь ничем! Откуда же у них такой сын? Чувствуя горе родителей, я ничем не мог им помочь, ясно осознавая, что интересы свои изменить не могу.

В батарее тем временем поселились рыбки. Прильнув ухом (было горячо), я слушал, как они там плещутся. Мог ли я отвлекаться от этого на какую-то чепуху?

Неинтересное мне виделось смутно, и первые мои ровесники почувствовались рядом только как соратники в совместных путешествиях по подвалам и чердакам, в освоении недостижимого прежде головокружительного пространства. Больше всего кружили голову собственные впечатления. Но было уже и ощущение надежного, верного, веселого человека рядом — лица и имени не запомнил, но чувство сохранил.

Пройдя через солнечную пыль чердака, поднимались по деревянной лесенке-стремянке к круглому слуховому окну. И, слегка подтянувшись, съезжали животом по крыше, удерживаясь лишь над бездной, почти на самом краю. Бережно балансируя, медленно поднимались.

Ржавое кровельное железо гулко проседало под ногой. И — первый осторожный шаг. Железо, освободившись от тяжести, выстреливало вверх. И по нему с тихим шуршанием стекал ручеек ржавой шелухи.

Что делают нынешние ребята без крыш? Как жалко мне их! И как мы упивались тогда своим могуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом — достать рукой! — купола всех соборов города, до которых в реальной земной жизни надо было долго идти и потом ползти-подниматься, а тут все они вблизи!

Помню поднимающуюся над крышей огромную стену из голого красного кирпича — опять граница недоступного мира! Но в самом низу ее было одно-единственное окно туда, в недостижимое — и с каким волнением мы смотрели на вроде бы обычные дуршлаги и половники, висевшие там и сверкавшие на солнце! На ржавом подоконнике в длинном выцветшем, растрескавшемся деревянном ящике поднимал стрелы зеленый лук. Его можно было сорвать — но тронуть ту жизнь мы не решались. Мы, затаив дыхание, смотрели на нее, понимая, как шутит с нами она, вдруг притворяясь доступной. Как хотелось бы жить там, спрятанно и отдельно, и видеть огромные крыши, принадлежащие лишь тебе. Оказаться бы своим на этой солнечной кухне! Но все это — таинственно и недостижимо и не будет твоим никогда! Сердце сладко щемило.

Следующий кадр — я стою на высоком гребне крыши и вижу свою огромную тень на белом доме напротив. Я долго не решаюсь поднять руки, словно боясь, что огромная тень и не подумает вслед за мной, таким маленьким и жалким, тоже вздымать руки — зачем это ей? Наконец я решаюсь и поднимаю их — и тень послушно вскидывает две огромные тени! И ощущение всемогущества пронзает меня! Я уже небрежно-лениво машу поднятыми руками — и огромный черный человек на большом расстоянии, за провалом бездны, рабски повторяет мои движения! Вдруг по тому дому стремительно мчится тень птицы и, пробив мою тень навылет, исчезает — а я теряю равновесие и чуть не падаю с крыши, словно прострелили меня. Как остра жизнь — и как сладко это почувствовать в самом начале ее! Я снова машу поднятыми руками — и огромная тень послушно повторяет мои движения. Я словно вспоминаю какое-то кино. Кто-то махал так, забравшись с боем на крепостную стену, — ГОРОД ВЗЯТ! И тут же не без гордости понимаю, что не было такого кино, я его только что, впервые, вообразил и «снял»! ГОРОД ВЗЯТ!

Я все сильней чувствую, что мне нужны соучастники волнений — такие слова, как «зрители» и тем более — «читатели», еще не возникают тогда. Но что надо спуститься с крыши, поделиться волнением — это я чувствую. И сколько удивительного оказывается и вблизи от земли, а точней — от асфальта. И вот я впервые в жизни веду за собой толпу сверстников, утирая горячий липкий пот, хотя прохладно и ветрено. Я понимаю в отчаянии, что погибну сейчас, зачем-то решившись — в первый раз! — обозначить присутствие в этом мире и показать посторонним чужим людям — свое! Зачем я это делаю? Так тепло и уютно было быть невидимым, никем! Никто не трогал тебя. И вдруг — вылез!

То мое заветное, первое, что я решился «опубликовать», показать всем, — два огромных, розовых, бородатых, мужиковатых атланта, подпирающих дряхлый балкон дома № 11 по нашему Саперному переулку. Они почти близнецы. Но — один стоит почему-то в зашнурованных ботинках, а другой — босой, с голыми пальцами. Как же объяснить всем, что это — смешно, во всяком случае — странно, об этом стоит задуматься, ну хотя бы — посмотреть! Я слышу свой прерывающийся голос, относимый ветром. Помню свои горячечные жесты — и смешки публики — те ли самые, которых я так жаждал, или — холодные, издевательские? Я даже не успеваю понять, что именно было, — и то и другое непосильно для моей незакаленной души. Я страдаю не из-за них — из-за себя: зачем я решился, вылез на позор — что вытащило меня? И понимаю с отчаянием, что необъяснимое «это» будет снова и снова вытаскивать меня из уютный тьмы на беспощадный свет. Чего ради?! Объяснений нету — а страдания уже есть!

И вот я снова веду вялую, ленивую толпу к этим вдруг ожившим атлантам, в странной надежде — увлечь их тем, что я сам еще не понимаю!

Все время одолевать что-то — я уже чувствую такую потребность в моей душе. Я озираюсь вокруг — досталась ли мне одному такая тягость? Похоже, что да — остальные вон как беззаботно живут!

Школа. Первый урок. Одно из самых отчаянных ощущений в жизни. Все откуда-то уже знают, как надо, знакомы и понимают друг друга — лишь я безвестен и одинок. И смутно чувствую — таким и останусь! Говорят, детство — пора счастья. Вероятно. Но и самое большое мужество требуется именно тогда, когда ты — еще никто в этом мире, но чувствуешь, как в тебе ворочается какой-то немой гигант, который так и не скажет ничего и умрет. Как объяснить это всем? И что — объяснять? Никто не станет слушать тебя. Ты — невидим!

Тусклый класс с маленькими мутными окнами. Учительница раздает по партам одинаковые серые тетрадные листки в клетку. Первое испытание — каждый может нарисовать все, что хочет. Безликая масса стриженых школьников сразу будет разделена — каждый сейчас покажет на листке, сколько места он займет в этой жизни. Помню нарисованную мной с робким нажимом тупого карандаша крохотную серую уточку размером в мелкую тетрадную клеточку — на большее не способен. На другой день я разыскивал ее в кипе листков, принесенных учительницей, уже проверенных. Вот моя уточка, бедная — сколько времени провела без меня! Рядом — резко начерченная красными чернилами огромная тройка: вот цена моя и моей уточки.

Этот ужас и, главное, ожидание новых ужасов мучают меня в сумрачных классах много лет.

Вот учительница, черноволосая и толстая, уверенно разделившая класс на верхних и нижних (так легче управлять), ведет обычную педагогическую экзекуцию. Брезгливо держа пальчиками мою истрепанную тетрадку, издевается, торжествует:

— А вот эту... портянку ученика Попова надо бы поместить на отдельную доску!

Замечательная наша воспитательница имеет оглушительный успех — дребезжат стекла. Я раздавлен, но между тем четко различаю два вида смеха — громогласный, уверенный смех победителей и подобострастный, заискивающий смех изгоев: «Да, мы жалкие, но не такие ведь жалкие, как Попов? Ведь не такие же, да? Так пусть ему это все достается — чем ему больше, тем меньше нам!» Я жалок, мал, унижен, смешон, пальцы мои измазаны чернилами и дрожат, но кто-то спокойный и уверенный сидит во мне, все различает, запоминает.

И вновь нахлынувшую тоску можно утешать лишь картинами, расцветающими в душе. Вот забулькала в трубах вода: это рыбки мои приплыли из домашней батареи моей, где всегда плещутся, — не забыли меня, приплыли помочь!

Часы над доской словно застыли. Вот наконец — выдали, выщелкнули минуту — и снова стоят! Почему же так тускло светят плафоны? Почему так плохо тебе — в любом месте, которое придумал не ты? Вот бы — душа вдруг воспаряет и куда-то летит... Вот бы... провести бы кнопку от звонка, который нажимает в гардеробе уборщица, — под парту и нажимать ногою, небрежно, когда захочется тебе.

— Попов у нас спит наяву... пять минут уже его вызываю к доске!

Хохот, привычный и не такой уже страшный.

— Да, да, — вдруг произношу я и почему-то улыбаюсь.

— Он еще улыбается! — учительница оскорблена.

В ее четкой схеме что-то ломается. Рассеянно улыбаясь, я иду к доске. Знаю ли я уже наверняка, что эти сны наяву пригодятся, и еще как? Конечно, нет. Но почему-то улыбаюсь. И отвечаю неожиданно хорошо. Учительница раздосадована — рушится вся система управления, созданная ею! Что происходит с этим Поповым? Сплошные проблемы с ним! И как-то яростно ставит четверку. А я смотрю на первое полученное «хорошо» абсолютно спокойно, словно зная, что так и должно быть.

Но все равно — до того, прежде чем станешь где-то своим, проходят долгие годы полета в космической пустоте, тьме и холоде. Вот я в ранних предзимних сумерках одиноко стою на школьном крыльце, дружные ребята, мои одноклассники, гогоча, заворачивают за школьный угол, где окон нет. Сейчас их соединит отважный ритуал курения — только самые отчаянные и авторитетные, тебе не чета, приняты в ту компанию. И я вдруг решаю — сейчас. Таких бросков через бездну я совершил несколько и ими горжусь.

На ватных ногах я пошел за угол. Маленькие негодяи, увидев меня, застыли с незажженными еще папиросами в озябших пальцах. Появление директора Кириллыча, я думаю, меньше б ошеломило их. Директор изредка набегал сюда, и набеги его были ужасны, но понятны. Но я-то зачем?.. Первым, как и положено, среагировал наш классный вождь, второгодник Макаров. Это было его привилегией и обязанностью — первым давать оценку всему.

— Гляди-ка, наш умный мальчик закурить решил! Папиросу дать?

— Да, — выдавил я.

Все хохотнули. Но под свирепым взглядом вождя умолкли... Чего ржете? Представление еще впереди!

Как бы умело и привычно уже склонив голову, я прикурил, втягивая воздух в папиросу, от огромного пламени, протянутого Макаровым в грязной горсти. Руки его просвечивали алым. Папироса сначала слегка обуглилась, потом загорелась. Я с облегчением выпрямился. Вдохнул, сдержав надсадный кашель, выдохнул. Дым! Как у людей! Скорей бы они про меня забыли, занялись бы собой — для первого раза хватит с меня! Я и так уже... как Гастелло. Но мучители мои, улыбаясь, хранили молчание. Дул холодный ветер, летели искры. Все напряженно ждали праздника... и я не подвел! Все сильней пахло паленым. Сперва все переглядывались — потом радостно уставились на меня.

— А умный мальчик наш, кажется, горит! — торжествуя, произнес вождь, никогда своих зрителей-почитателей не подводивший.

Некоторое время я еще стоял тупо и неподвижно, невнятно бормоча, что это так, ерунда... Но тут из ватного рукава (пальто было сшито моей любимой бабушкой) повалил дым, выглянул язычок пламени. Вот теперь уже можно было им ликовать! Я повернулся и побежал, запоминая зачем-то этот сумрачный двор.

Так с этим факелом-рукавом и вбежал я в литературу. До этой фразы, ясное дело, было еще много лет.

Загрузка...