Как опасна и бесприютна жизнь! Чувство это, присущее юности, возникает во мне всегда, когда я подхожу к Московскому вокзалу, чтобы уехать и опять попытаться что-то в жизни изменить. Наверно, это еще и с тем связано, что здесь зародилась моя душа и, только-только сцепившись в воздухе, была еще хрупкой, готовой исчезнуть, и ощущение зыбкости, страха исчезновения возвращается здесь. Отец, приехав сюда в аспирантуру, целых два месяца ждал приема почти без денег, не имея рекомендаций и надежд. И сломался в какой-то момент, решил вернуться в Саратов, где он окончил институт и мог пристроиться. Они с другом даже купили билет на поезд, но почему-то в день отъезда отец уговорил друга съездить в Петергоф, посмотреть знаменитые фонтаны — «раз уж мы уезжаем насовсем».
И теперь, когда я гуляю по Петергофу, где живет моя дочь, я смотрю на фонтаны, эти сверкающие горы воды, и думаю — вот то гениальное, что спасло меня. Гениальное для того и существует, чтобы спасать. Еле вырвавшись из ликующей петергофской толпы — был праздник открытия фонтанов, — отец с другом примчались в общежитие, схватили вещи — и опоздали на поезд, буквально на несколько секунд. И то были секунды моего возникновения на этой земле. Меня бы не было, если б не эти секунды, возникшие, видимо, из тайных желаний и смутных надежд моего папы. Он рассказывал, что бежал за поездом и какие-то сантиметры отделяли его пальцы от последнего поручня. И в этих сантиметрах впервые встрепенулась моя душа. Сколько опасностей ей еще грозило! Так как же мне не волноваться здесь? Как не любить этот вокзал? Построенный архитектором Константином Тоном, он имеет брата-близнеца — Ленинградский вокзал Москвы. Но как отличаются «братья»! И публика вроде та же — а жизнь уже совсем другая, даже запах другой. «Братья», встречая-провожая, меняют мою жизнь, без них она бы застыла.
Вокзал спасал меня много раз. В дни бесприютных любовных скитаний, когда казалось уже, что всю любовь выхлестал из тебя ледяной порывистый ветер, последним спасением был вокзал. Запахи жизни — мокрой, распаренной в тепле одежды, пригорелой еды, липкого тепловатого кофе — наполняли тебя, поднимали твой дух и дух твоей измученной спутницы, тела наполнялись истомой, предвещающей блаженство, глаза — весельем и страстью. Люди стремительно приходили и уходили. Всеобщий азарт движения, гул, неразборчивые слова диктора, названия дальних городов вселяли энергию и надежду. А раз и мы на вокзале, значит, тоже куда-то двигаемся, собираемся что-то изменить. Вагоны вдоль сумрачных платформ — как корабли из другого мира, из другой жизни, и всегда можно, если тут станет невыносимо, сесть в них, спрятаться в полумраке, уплыть.
Помню, в семидесятые годы, когда нас, загульных писателей, к ночи выставляли из всех наших мест, последним пристанищем в этом городе был буфет знаменитого поезда «Красная стрела». Там всегда было весело, празднично. Знаменитые артисты запросто чокались со случайными попутчиками, радостные отъезжающие и растроганные провожающие иногда в упоении путали роли. И не раз мы с коллегами, не желая покидать этот праздник, продлевали его до Москвы — в буфете не проверяли билетов.
И теперь Московский вокзал остался самым чутким барометром моей жизни. Крутые изменения в моей жизни и жизни многих моих коллег здесь всего наглядней. Кажется, не так уж давно я ездил в столицу исключительно на «Стреле», любил торжественный проход по празднично освещенному перрону среди городских знаменитостей. Теперь все чаще уезжаю с темных крайних платформ на дешевых ночных поездах. Но вовсе не считаю, что проиграл свою жизнь. Наоборот, чувствую, что не упустил ее, не потерял ее вкуса.
Скользкий темный перрон, половина второго ночи — время, когда все уважающие себя люди уже спят.
Плацкартный вагон сначала кажется темной, душной, пахучей пучиной, полной напряжения, натужных усилий, неразберихи и вздора. Вот она, моя теперешняя реальность! Вспоминаешь с тоской ковровые дорожки «Стрелы», крахмальную чистоту уютных купе, солидных, корректных попутчиков. Все это, увы, в прошлом!
А тут — нет никаких купе, чтобы отделиться от буйной стихии. Ты — в гуще ее, тут все вместе и вперемешку. В первом отсеке гортанно переговариваются кавказцы, по своим загадочным делам едущие почему-то именно этим поездом. Второй отсек, где должно быть мое нижнее место, наглухо забит клетчатыми клеенчатыми сумками. Ими буквально приплюснуты к сиденьям две хрупкие женщины интеллигентного вида. Тьма и теснота. Кто устроил бедным женщинам эту пытку? Они же и устроили: тюки их.
— Как бы тут сесть? — устав стоять с моей сумкой, спрашиваю я.
Женщины лишь беспомощно улыбаются.
Сзади меня уже тычут в спину гитарами нетрезвые наглые юнцы:
— Давай, батя, проходи! Уснул, что ли?
Неожиданно на помощь измученным женщинам приходят кавказцы. С грубоватыми шутками (вай-вай, такие женщины — и без мужчин!) они распихивают большие, но мягкие узлы по верхним полкам, по темным углам. И открывается моя узенькая полка, и можно наконец лечь, вытянуться и почувствовать блаженство и облегчение. Эта полка в темном купе — единственное теперь место, где это возможно. Питерские заботы уходят (уехал от них!), московские еще не гнетут (маленько подождут) — и вот здесь, сейчас, не видимый никем, я спокоен и счастлив. Глаза привыкают, начинают разбирать окружающее в деталях. Да еще зажигается тусклый свет, и становится видно все! Здесь весь вагон — твое купе, все твое. И какое разнообразие лиц, запахов, разговоров — по сравнению с чопорным однообразием дорогих поездов. Да — с удовлетворением понимаешь, — правильно распорядилась судьба, засунув тебя сюда! Спасибо ей за это.
Женщины, более-менее свободно вздохнув, зашуршали пакетами. Потекли запахи: курочка, соленые огурцы. Какое счастье — внюхивать запахи, даже не есть. Дернувшись, вагон трогается. Скрип растягиваемых пружин между вагонами воспринимаешь с блаженством, словно сам сладко потягиваешься. Полутьма. Тихие, уютные разговоры.
Из-за стенки:
— Ишь! Белье взял! Миллионер?
— Пенсионер!
— Пенсия, что ль, такая?
— Такая, что не охватишь! Сам бы белье ни в жизнь не взял — да вот королеву свою к внукам везу — она у меня капризная!
— Прям как моя!
— Ишь, расхрабрился! — женский скрипучий голос. — Лекарство лучше прими!
Всеобщее взаимопонимание, любовь.
И шумные кавказцы, которые, казалось, будут разбираться на своем гортанном наречии всю ночь, вдруг успокаиваются и начинают укладываться. И даже беспардонная, наглая нынешняя молодежь, настроенная, кажется, бузить до утра, затихает — выкрики все реже, все глуше. И молодые, как и все, чувствуют хрупкую гармонию, установившуюся вдруг в этом ковчеге, и подчиняются, растворяются в ней. Ей-богу, все, кто сейчас здесь, за свои дневные страдания и муки заслужили немного покоя, и я, поворочавшись на своем узком, жестком ложе, вдруг проваливаюсь в такой глубокий, счастливый сон, какого давно уже не было.
Так как же не любить Московский вокзал! Если бы не было Московского вокзала — в холодном Питере я бы пропал. Именно в Москву я езжу отогреваться.
Питер и Москва — два разных полюса, и, как раз летя между ними, чувствуешь напряжение магнитного поля, скорость, разгон. Ты — заряженная частица и зарядом своим, своей энергией можешь сильно повлиять на окружающее. Это особенно чувствуешь, когда мчишься из Петербурга в Москву и не спишь на жесткой полке — возбуждение не позволяет заснуть.
Вокзал-близнец в Москве отличается от нашего в корне — другой запах, крутой водоворот, особенно пестрый при выходе на вокзальную площадь.
Общей энергией, страстью неумытой орды, ворвавшейся в столицу, тебя тащит через сумрачные изогнутые подземные переходы и выбрасывает наверх, и ты, уже оказавшись один в нужном тебе тихом московском переулочке, продолжаешь двигаться так же азартно. В чем суть Москвы? Скромные питерцы продают рубль за копейку. Хитрые москвичи продают копейку за рубль, и это им то и дело удается. И тебя, приезжего, вдруг охватывает азарт: а вдруг и мне удастся?
Деловитая и праздничная Москва тянула меня с юных лет — помню потрясающий Всемирный фестиваль молодежи в 1957 году, грузовики с откинутыми бортами, плывущие по Садовому кольцу, с пляшущими на них красавицами и красавцами всех цветов кожи, ликованье, братство, любовь.
За наградами, гонорарами, праздниками приходится ездить в Москву — там это дело налажено, там собрались самые толковые и тщеславные, там есть что делить!
Многие помнят высокий резной зал Центрального дома литераторов, его сладкий пряно-шашлычный угар, победный рев мощного литературного монстра, терзающего сочную добычу. В упоении прикрываю глаза, вспоминая кровоточащую грудинку, шлепающие о тарелку сочные манты, запотевшую водку. Не то чтобы Москва так уж легко и охотно делилась добычей, но она понимала тебя, поскольку вся состояла из людей, приехавших в столицу за этим — на время или навсегда. Все эти пленумы, декады, конференции и съезды заканчивались здесь, под этими резными сводами. И сколько наших были там счастливы: я сделал, я написал, я избран (на олимп или в правление), и я сейчас сладостно отпраздную это с друзьями и коллегами, назло завистникам и противникам, галдящим вон там, в углу зала, — мы победим их и перегалдим. Массивные, уверенные баи с властными взглядами, растерзанные, драчливые юные гении из Коломн и Калуг, всегда элегантные и уверенные москвичи, первые защеголявшие тут твидовыми пиджаками и фирменными трубками, — все были там.
Кто не помнит долговязого Евтушенко, опьяненного славой, окруженного свитой, четко и зорко поглядывающего вокруг. Всегда он был в центре какого-то бурного скандала. Поклонников и читателей он не отпускал от себя, постоянно их взвинчивал все новыми выходками, а порой и поступками, за которые его можно было искренне уважать: смелее его никого не было. Все любили его, зная, что все завихрения его абсолютно искренни, даже если противоречат друг другу. Одевался он тоже весьма продуманно — то являлся в ЦДЛ в какой-нибудь красной свитке без рукавов, то в переливающемся пиджаке из кожи гремучей змеи. Безусловно, он был тогда самой важной, ключевой фигурой — все новое начиналось с него.
А кто не помнит прекрасную, порой слегка экзальтированную Ахмадулину — помню, как она, подойдя к одному из столиков, молча встала перед ним на колени, несмотря на возгласы: «Белла! Ну что ты? Зачем? Встань сейчас же!» Кто был за тем счастливым столиком? Вознесенский? Казаков? Окуджава? Были там люди, перед которыми можно было и на колени. Большинство из пирующих сгинуло в этом дымном водовороте, хотя сколько страстей, удач и провалов было у каждого! Их ли жалеть? Они оказались в удачное время в удачном месте!
Москву я штурмовал несколько раз. Первый раз как-то легко и без усилий сразу оказался в компании талантливых и неистощимых на веселье Вити Славкина, Марика Розовского. Мне так было с ними хорошо, что даже лень было таскаться по редакциям — все и так знают, что ты гений, стоит ли надрываться? Но потом я вдруг спохватился: а что, собственно, так бурно и радостно мы празднуем? Нашу молодость, яркость? Маловато будет.
Опасения мои подтвердил кудрявый Славкин: «Можно тут всю жизнь праздновать непонятно что. Большинство так и делает».
Но за мной был холодный, сумрачный Петербург. Его хмурый взгляд отрезвлял. Он и тех, кто сделал немало, норовит свести к нулю — партийные бонзы искусством не интересуются, им достаточно одного писателя, одного режиссера — остальных лучше не считать. Тут не запразднуешь! Надо с чем-то серьезным приезжать.
Поначалу я с моими веселыми друзьями оказался в «Юности». Там они были любимцы, привычные авторы. «Юность» уютно располагалась на первом этаже в заросшем сиренью дворике возле Центрального дома литераторов. Не только двери, но даже и большие окна были всегда распахнуты, что создавало чувство легкости, всеобщего равенства и братства. Туда всегда можно было легко войти, непринужденно перекинуться словом с элегантным Аксеновым, насмешливым, но дружелюбным Аркановым. «Да тут маленькая повестушка у меня идет!» — небрежно говорил кто-нибудь из них, и возникало ощущение, что и с тобой сейчас все то же самое произойдет: вы равны, никакого чванства, которое так мучило меня в советское время... Наши пришли! Туда было легко войти и так же легко выйти — все улыбались, хлопали по плечу, и только лишь во дворе ты, продолжая улыбаться, спохватывался: а зачем, собственно, приходил? Что было? Легкость, с которой новые гении реализовались тут, требовала для воплощения и реализации виртуозного мастерства, которым владели немногие. Победил, конечно, Аксенов. Его «Коллеги» и «Звездный билет», напечатанные в «Юности», подняли всех нас: вот какие мы свободные, дерзкие! Но особенно его прелесть и грация проявились в рассказах «Победа», «На полпути к Луне», «Рандеву» — в них точность, острота и, главное, то удалое время полной перемены нашей жизни, которое лучше всех изобразил он, наша революция, которая вершилась к тому же в кабаках с очаровательными подругами, или в уютных таллинских кафе, или на жарком Черноморском побережье. Что может лучше-то быть?
Как от всех талантливых людей, от него шло какое-то сияние. Я так его любил, так волновался при встречах, что, боясь опозориться, кидался в сторону, увидев его. Помню, как мы оказались с ним в одно время в коктебельском Доме творчества — и никакие любовные волнения в пионерском лагере не могут сравниться с тем, что я пережил тогда. Это было прекрасно — и мучительно. Я ходил там все время ободранный, потому что, если вдруг видел его в конце аллеи, тут же, не раздумывая, кидался вбок, в колючие и ядовитые южные заросли, и продирался сквозь них в том направлении, куда хотел попасть. Встретить его лицом к лицу, услышать его слегка скрипучую, неповторимую речь, пожать его маленькую ладонь и ослепнуть от его улыбки было слишком большим, непереносимым счастьем. Он сделал все, о чем я только мечтал: написал гениальную прозу, которую знают все и восхищаются ею, и он, кроме того, еще и красив, элегантен, дружелюбен, прост! Попадать в его поле было слишком большим потрясением для меня.
Поэтому даже на пляж я приходил, когда все уже оттуда уходили — часа в четыре, в невыносимую жару. Теплое светло-зеленое море было пустым и потому казалось каким-то инопланетным. И однажды именно в этот час туда пришел Василий Аксенов — он тоже явно выбрал это время не зря, из каких-то своих соображений — видимо, постоянно сиять и лучиться он устал и хотел покоя. Но, несмотря на несбывшееся одиночество, он был приятен, любезен и пригласил меня прийти к нему через час послушать новую повесть. В его огромный номер с террасой пришли несколько незнакомых мне москвичей — судя по их повадкам, людей значительных, знаменитых. Аксенов читал «Затоваренную бочкотару» — она явилась тут в первый раз, и помню, как меня от роскоши, изобилия, неистощимости его таланта, нырнувшего в веселую стихию дурацкого путешествия на грузовике, кидало то в жар, то в холод. Потрясающе! Великолепно! Такой игры даже близко ни у кого нет! Но — зачем? — я вдруг содрогнулся от столь кощунственой мысли. Тебе мало всей этой роскоши? Ты еще спрашиваешь — зачем?
К моему удивлению и негодованию, знатные москвичи тоже оказались не удовлетворены услышанным, и когда, проговорив нужные комплименты и выпив коньяку, мы вышли, самый маститый проговорил пренебрежительно:
— Да, заигрался Вася!
Да кто он такой? — вознегодовал я. Куда ему хотя бы строчку такую написать, как у Васи! Но тут же я чувствовал, что этот человек, сам, может, ничего и не сделавший, прав. «Заигрался гений!» Слишком поверил в легкость очередной победы, «не догрузил», как-то вдруг упустил тяжелый камень, который каждому нужно катить.
Как же это совместить — успех, попутную волну — и тяжесть слова, мучения, которые нужно пройти? Неужели наш всеобщий кумир уже «пролетел» эту точку? Я вспомнил вдруг слова, которые часто говорила моя бабушка и которые я раньше как-то не брал в душу, но вот теперь вспомнил. «Будешь горьким — расплюют, будешь сладким — расклюют!» Что хуже?
«Звезды Москвы» всегда были ярче питерских — другое дело, что на это сиянье у них уходило всегда слишком много времени и сил, которые питерцы тратили на жизнь и работу.
Обязательная победа — главная беда москвичей. Ради победы, которая потом выходит боком, бедой, они согласны на все. Наш холодный-голодный Питер дает гораздо лучшую закалку. Блистательный Аксенов поехал в Америку, зная, как победить ее — и победил заодно и себя.
Наш Довлатов поехал туда с тяжестью и грустью — и это оказалось гораздо более ценным. По части «отделки» они оба мастера — но только вот что отделывать? Вопрос этот оказался весьма существенным. И развел двух равных гениев — московского и питерского — совсем на разные этажи.
Через «Юность» я прошел легко, чему-то научившись, но так и не напечатавшись там. И говорю теперь, что это хорошо. А что еще я могу сказать по этому поводу? Слишком ранний успех так же смертелен, как слишком поздний. Если тебя берут сразу — значит, ты похож на всех предыдущих, привычен, удобоварим. «Все новое, как сказал философ, входит с кощунством на устах». А продолжать чужие и уже разрешенные песни — пустяк.
Потом я ринулся в «Новый мир». Большие, серьезные люди ходили там по обшарпанным коридорам. Там теснились гиганты. И если я и стал кем-то в «Новом мире», то лишь потому, что гиганты ушли.
Москва — не Питер, она совсем другая. А где лучше, где хуже...
— Я всем женам квартиры оставляю! — хвастался мой друг-москвич. Лихо! Но у нас столько квартир, а значит и жен, не раздобыть, поэтому сюжет наш не рвется.
Растить морковь? Только в Питере. Продавать? Только в Москве. И — мигом оттуда. Незакаленному там совсем непривычно — помню, как я, побыв москвичом всего три дня, закружился так, что потерял не только иностранный, который был срочно необходим, но и российский паспорт.
— Так надо ж несколько паспортов иметь! — добродушно сказал, улетая за рубеж вместо меня, москвич-приятель.
Недавно я оказался в Китае с моим московским коллегой Виктором Е. У него точно уж было несколько паспортов! Одновременно он был еще и в Швейцарии, выступая по мобильнику с неспешными докладами на тамошнем семинаре. И не отлучался, по сути, и из Москвы, подробно решая с молодой женой, оставшейся дома, хозяйственные мелочи. Из Китая! Размах! При этом и Китай перед ним стоял по струнке — хитрые, изворотливые китайцы слушались и боялись только его!
А где был я, путешествуя с ним? Похоже, что не в Китае. Во всяком случае, тщательно исследуя свою жизнь, никаких следов пребывания в Китае в ней не обнаружил. И точно уж я был не в Швейцарии. Да и домой как-то не рвался звонить. Тем не менее время от времени рылся в сумке, находил мятый блокнот и что-то записывал. Из какой жизни? Трудно объяснить. Что-то записывал...