После школы география моей жизни расширилась. Надо было выбирать институт — и тут ощущение места сыграло главную роль. В тот год было лишь два достойных направления для лучших умов — Политехнический и Ленинградский электротехнический (ЛЭТИ). «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне!» И ради «почета» многие лирики пошли в физики, включая меня. Каюсь — отнюдь не взвешивание научных потенциалов двух вузов определило выбор. Скорее — звук! В буквах ЛЭТИ было что-то ласковое и одновременно — стремительное. «Учусь в ЛЭТИ!» Кроме того, меня сразу очаровала вольная, размашистая, вся какая-то асимметричная Петроградская сторона, так непохожая на четкий и «регулярный» центр.
Из моих мест на неторопливом трамвае № 17 я переезжал Неву по Литейному мосту, трамвай громыхал по невзрачной Выборгской стороне и выезжал на простор — река, за ней огромный экзотический сад.
По узкому Гренадерскому мосту я переходил раздольную Большую Невку и дальше шел узкой дорожкой — справа роскошный Ботанический сад, огромные пальмы в стеклянных дворцах. Сколько я в нем потом гулял, сколько уютных мест отыскал в его зарослях и оранжереях! Слева текла узкая Карповка, первая на моей памяти речка в городе, не закованная в гранит, с пологими заросшими берегами. Вдоль нее стояли катера, моторки, парусные лодки — садись и плыви в вольную жизнь! За Карповкой видны были старинные здания казенного вида — казармы лейб-гвардии Гренадерского полка и корпуса Первого медицинского института. Ботанический выступал углом, и вдоль другой его ограды шел прямой Аптекарский проспект (сад когда-то назывался Аптекарским огородом). И над проспектом поднимался небольшой замок с башенкой, сразу полюбившийся мне. Потом, шатаясь по любимой Петроградской стороне, я понял, что почти все угловые дома тут — небольшие замки с башенками: царство эклектики и модерна. Но пока я влюбился в свой замок. И здесь, в старом корпусе ЛЭТИ (но и в новом, конечно, тоже), прошли шесть с половиной лет молодой моей жизни. И я не жалею об этом! Там я нашел своих лучших — до сих пор самых лучших — друзей. Фонтан наших фантазий, не переставая, бил. Не помню, например, кто придумал из нас, что слон в зоопарке, находившемся невдалеке, протягивает нам в хоботе деньги, стоит только нам подойти. И когда мы в пивной собирали по счету, всегда приговаривали: «Чего-то сегодня он скуп» — или: «Нынче раскошелился». Вся моя первая книга расцвела там, в непрерывных и буйных фантасмагориях: обобрал всех.
После первого курса наша компания, сложившаяся вовсе не по учебным критериям, а совсем по другим, временно распалась. Все мы, близкие теперь друзья, интеллигентно-элегантные — Слава Самсонов, Шура Белянин, Володя Жидков, учились в разных группах и на летних работах, обязательных в ту пору, оказались врозь. Было это не очень приятно. Казалось бы, после суровой школы, где все определялось чужыми людьми, я наконец вырвался вверх, к самым лучшим людям, которых я оценил и которые оценили наконец меня. И вот — меня снова кинули вниз: не задавайся! Вот тебе реальная жизнь — именно такой ты как раз и достоин. В элитном (хотя слова такого тогда еще не было) ЛЭТИ, как и во всяком престижном месте, была четкая иерархия, словно в каком-нибудь Пажеском корпусе. И перейти в другой разряд было почти невозможно: иерархия эта была установлена еще при приеме и поддерживалась разделением на группы. Золотой медалист, к приемному собеседованию я не готовился, да и совсем не научный зуд вел меня туда. Это сразу почуяли наверху, и я был «задвинут» в самую непрестижную 753-ю группу. Оказались там в основном приезжие, люди все очень способные технически, иначе бы не оказались тут. Но убеждения у них были кондовые, комсомольские, в большинстве они были из школьных активистов. В советское время этот фактор учитывался — но как он оценивался, безусловно, аристократическим преподавательским составом ЛЭТИ, вы поняли — провинциальных комсомольцев собрали вместе в одну группу, и оказаться мне с ними было нерадостно. Да и они, чувствуя все, комплексовали и злобничали — и особенно бесил их такой фрукт, как я, отданный им на расправу. Судьба! Мы занимались мелиорацией — рыли канавы в болотистых местах, заросших мелким кустарником. Мои любимые друзья были в аристократической 754-й группе. Их специальностью были самые модные в то время полупроводники, наша специальность (увы, и моя) — электроакустика. Друзья мои жили за двумя прекрасными карельскими озерами, и я несколько раз ходил к ним. Совсем другая компания! Они читали вслух Зощенко, хохотали. В нашем же лагере угрюмо следили за выработкой, чертили и вешали «Экран социалистического соревнования», где я неизменно оказывался на последнем месте, а когда я к началу смены возвращался от своих друзей «из-за двух озер», эти смотрели на меня неодобрительно, хотя я никогда не опаздывал. Для этого приходилось покидать моих друзей среди ночи, когда веселье у костра только разыгрывалось, и долго идти обратно. Впрочем, были белые ночи, дорога была восхитительная — сосны, валуны, и я возвращался счастливый. Видимо, это и злило моих работодателей. Хотя я не позволял себе ни малейшего высокомерия, разговаривал со всеми предельно дружелюбно и вежливо, но это еще больше отчуждало нас; у них был принят другой стиль, гораздо более напряженный. После третьего курса они даже исключили меня из комсомола, хотя никакой внятной формулировки дать не могли, и райком не утвердил это исключение. Впрочем, были в группе и приятные, добродушные люди — но и их подчинял своей стальной воле комсорг Тойбин. Он был из тех, которые любят говорить «у меня была тяжелая юность». По всему лицу у него катались крутые желваки. Он очень любил резать правду-матку в глаза, а так как не знал ее, то обычно выдумывал. Должен признаться — они абсолютно правильно относились ко мне, любви их я вовсе не заслуживал: все то время на мелиорации я писал ехидный рассказ о их суровой молодости. К такому противостоянию я привык и держался нормально. Комсомол мне был хоть и чужд, но понятен: надо держать буйную молодость в рамках. Как ни странно, больше всего меня угнетали неофициальные штампы студенческой жизни, которые мои одногруппники жадно впитали, став студентами, и рьяно их придерживались. Это был еще тот набор: неунывающий студент, умело пользующийся «шпорами» (шпаргалками), рассеянный профессор в разных ботинках... и т.п. Ничего такого близко даже не было, но — принято было так считать. Штамп! Особенно их песни изводили меня: «Студенты — гении, пора бы знать! Зачеты трудные им надо сдать! И если ты забыл билет, то не забудь про шпаргалет!» Все тут было абсолютной неправдой — и студенты были вовсе не гении, и профессора были молодые, спортивные и вовсе не рассеянные, и шпаргалками из наших никто не пользовался, потому что все учились старательно. Но — спорить со студенческой песней было кощунственно. Неофициальные штампы бесили меня еще сильней, чем официальные, потому что неофициальные были еще глупей и назойливее: уж их-то не признавать значило вообще отколоться. Вот отчего я страдал тогда — царство слов мне, оказывается, совсем не подчинялось, уже был готовый общепринятый набор понятий, и мне тут не светило ничего. Я уходил в лес, сидел в одиночестве на большом валуне. Потом возвращался. От людей нельзя уходить. Чтоб не казаться умнее всех (такая позиция мне не нравится), я старательно пел со всеми у костра, испытывая порой мучения, но не этические, а скорее эстетические. Впрочем, некоторые песни были ничего, и моя стеснительность из-за чужих мне слов порой растворялась в общем веселье.
— А поцелуй же ты меня, Перепетуя!
Я тебя, как безумный, люблю!
Для тебя, чем угодно, рискуя...
Тут иногда самый лихой певец, если у костра не было барышень, восклицал в рифму: «кроме ...!»
Спекульну, спекульну, спекульну!
Я кровать твою воблой обвешу,
Чтоб спокоен и сладок был твой сон.
Если хочешь, тебе этой воблы
Привезу, привезу сорок тонн.
Подарю тебе ящичек мыла —
Хочешь мойся, а хочешь — торгуй.
Для того, чтобы крепче любила, —
Поцелуй, поцелуй, поцелуй!
Вернулся я с мелиорации окрепший — не только физически, но и духовно. Что ж — кроме твоих слов, существуют и чужие, любимые массами. Соревнуйся! Всю жизнь гордо просидеть в одиночестве на своем валуне — нелепо. И была бурная встреча с любимыми друзьями (после этой встречи еле до дому дополз), и много еще другого замечательного. Ленинградский электротехнический институт имени В.И.Ульянова (Ленина) был скопищем самых разных талантов — все рвались туда, была мода! Стенгазеты в просторном старом корпусе, каждая метра три в длину, пестрели стихами, карикатурами. Это и было главное для меня.
Был дождь, и ты с другим ушла.
Я ревности не знал.
Она сама ко мне пришла,
Как злая новизна.
Я с ним имею мало сходств —
Сутулый и в очках.
Но я боялся превосходств
В твоих больших зрачках.
А он? И он тебя любил.
И лучше веселил.
Ну что ж — прощай. Меня прощай.
А дождь все лил и лил.
Восторг. И отчаяние. Не потому, что любовь несчастная (дай и мне Бог такую же!), а потому, что стих, так меня тронувший, — не мой! Подписано инициалами. Так и не знаю до сих пор: кто он, мой соперник счастливый?
Что ж тут такое делается? Увидел объявление про литературный кружок, трепеща, пришел, пробормотал там что-то невнятное. Зевая, приняли. Но уже звенела душа: вы еще у меня вздрогнете! Но пока что вздрагивал я. Куда надо попал! Но удержусь ли?
Нелюбимым трудно стать любимыми.
Может, потому, что путь далек
Колеею еле ощутимою
От чужого к близкому залег.
Все, что ты ни сделаешь, — некстати.
Плачь и смейся, пой и ворожи —
Прибежит другая и захватит
То, что ей давно принадлежит.
Это уже кто-то из наших. Точно не помню уже. Алла Черная? Таня Панкуль? Таня Гиршина?
Листопад. Он летит тяжело.
Что-то есть у него на прицепе.
Что-то есть у него на прицеле.
И одно осталось крыло.
Почему так переворачивает душу? Валя Семенов. Вскоре распределенный в Красноярск и там канувший. Вполне, может быть, успешный в жизни. Но больше я его не встречал. Так же, впрочем, как и он меня.
От него я впервые услышал имя — Соснора. Соснора, Соснора! — часто они там повторяли. «Надо же, какая фамилия! — думал я с завистью. — Сама как стих, причем — необыкновенный! Кому-то сразу везет! »
С присущей мне прилежностью и ловкостью, появляющейся, впрочем, весьма лениво и изредка, я выучился писать, как надо. Правильно, как было там принято (то есть вопреки всякой правильности), себя вел — и через год вышел в старосты. Гениям ни к чему это, у них срывы, запои — а мне в самый раз! Но они еще вздрогнут! Но — когда?
Мир красив, перламутров и нов.
Он глядит, удивленный такой,
Как бегу я с охапкой цветов
От старухи с железной клюкой.
Дирижируют ветром кусты.
Напружинив, как луки, тела.
Вылезают на солнце коты
И куда-то идут по делам!
Мир красив, перламутров и нов,
И бесспорно, подходит тебе —
Той, к которой я лезу в окно
По пустой водосточной трубе.
Ни от какой старухи с железной клюкой с охапкой цветов я не бежал, да и велика ли доблесть — от старухи с клюкой убежать? По трубе я, правда, лазил, но осторожно и потому безуспешно, и в окно, о котором я тут упоминаю, совсем другой проник. Типичные стихи типичного старосты — в меру осторожно, в меру задорно. Бунтовал я почему-то только в учебе, не ходил ни на лекции, ни на лабораторные, не учил ни черта! Видимо, потому, что это легче — в поэзии бунтовать гораздо трудней.
Однажды в старинной многоярусной аудитории возле кафедры химии было объявлено выступление нашего объединения. Я развязно вел. Развязно читал.
Неудачи мне стали мешать!
Ты — одна из моих неудач.
Кого я имел в виду — сам не знаю. Видимо — самого себя. В те годы литературные вечера проходили бурно. В конце пятидесятых — начале шестидесятых что-то назревало, булькало, надвигалось. Все были возбуждены, ходили друг к другу в гости. И как я потом вспоминал об этом — «спорили по ночам до хрипоты». Еще было принято тогда «часами говорить о прекрасном». Бурно проходили и литературные выступления. Помню, как в университете один отчаянный и модный тогда поэт выкрикивал:
— Я не грущу. Соленым огурцом — хрущу!
Он при этом делал швырятельный жест и срывал бешеные аплодисменты. Как-то не сразу я уловил глубинный смысл этого стихотворения, только через минуту понял, что на дворе-то у нас — Хрущев, «хрущ», и тоже разразился аплодисментами, но с опозданием, вызвав смех.
Наше выступление проходило спокойней: почему-то преобладали у нас поклонники чистой поэзии, а не политической. Однако и чистая поэзия была тогда вызовом — зрители прекрасно это чуяли и реагировали бурно. Когда я объявил наконец, что вечер закрывается, с самой галерки донеслось восклицание:
— Пусть староста еще почитает!
Я прочел что-то бойкое. И когда все стали расходиться, ко мне спустился сверху парень с узкой пиратской бородкой, веселыми и пронзительными черными глазками.
— Марамзин! — он протянул мне ладошку.
— О! — произнес я.
Я, конечно, знал всех тутошних знаменитостей. То есть слышал о них, начиная с Гиндина, Рябкина и Рыжова — авторов знаменитой «Весны в ЛЭТИ», на несколько лет затмившей все, происходившее в нашем городе. Но они уже отучились, когда я пришел, и все ушли в литературные профессионалы. Из более поздних я слышал, конечно, и о Марамзине, прославившемся своим буйным поведением еще в институте и теперь пишущем гениальные рассказы, которые, естественно, все боятся печатать.
Мы вышли из старого корпуса вместе.