ЧУЛАКИ

Потом водитель рассказывал: «Я даже не понял, как это произошло. Начальник отпустил меня домой пообедать. Живу я на тихой улице, на которой движения почти нет, которая и называется — Полевая. Пообедал. Вышел, завел машину. И тут увидел чуть в стороне какого-то странного человека с собакой на поводке. Как-то очень странно он двигался. Я еще подумал — надо быть осторожнее. Но он был еще довольно далеко. Я стал медленно разворачиваться, кузовом вперед. И вдруг подбросило. Я вышел. Человек этот оказался под колесом, как — непонятно. И собаку тоже придавило, но она выскочила. Как человек этот оказался под колесом? Не мог я наехать на него, да еще при такой скорости!»

Так погиб Михаил Чулаки. Эту версию я слушал в Белогорке, под Сиверской, где открывалась в библиотеке выставка, посвященная годовщине его смерти. В истории этой много загадочного, так же как в нем самом.

Не видя его, можно было сказать, что жизнь его обычна — медицинский институт, потом работа, попытки написать о работе, первые книги. Но уже и работа, которая обычно сама выбирает молодых, а не молодые ее, у Чулаки была не совсем обычной: сумасшедший дом, или, как его еще называют, дом скорби, на окраинной захолустной речке Пряжке. Когда я однажды оказался там, тяжелые сводчатые своды придавили меня, даже еще до встречи с контингентом и персоналом. Да — здесь может долго выдержать только человек не совсем... обычный. И, раз увидев его, уже нельзя было сказать, что он человек обыкновенный. Даже в весьма затейливой писательской среде он резко выделялся. Туманный его взгляд за толстыми окулярами был неуловим, бездонен, смотрел в какие-то дали, неведомые нам. Иногда он как бы приветливо щурился — но это морщились лишь уголки век, глаз это не касалось. Сипловатая медленная речь шла из какой-то бездонной глубины и, словно пройдя много-много фильтров, тупиков и узких мест, выходила как бы безжизненной. Дождаться от него быстрой, а тем более эмоциональной реакции на чужую речь было невозможно. Как бы бурно собеседник к нему ни обращался, хоть какие потрясающие — или возмутительные — вещи он ни сообщал, ответ Чулаки был всегда одинаков. Чужие слова как бы долго падали в какую-то бездонную, неизъяснимую глубину и зачастую никакого отзвука вообще не получали, канув в бездну. Чулаки сидел так же недвижно, иногда даже приветливо улыбаясь, правда неизвестно кому. Это был первый человек в моей жизни, который мог не ответить на слова, обращенные к нему, и даже не прореагировать. Для этого нужна, несомненно, какая-то сила, большая уверенность в том, что можно из каких-то внутренних соображений вести себя именно так, невзирая на посторонних. И эта странная сила и уверенность поражали в нем и даже как-то сбивали тебя с ног: почему он так реагирует или даже не реагирует совсем? Ты что, совсем уже ничего не значишь? Или причина не в этом? А в чем же тогда? Объяснить это его близорукостью было можно, но с большим натягом... слышал-то он вполне хорошо.

Вова Арро, устав от тяжелого бремени председательства, а также обидевшись на некоторых ближайших сподвижников, вдруг начавших цепляться к нему по мелочам, решил до окончания второго срока сложить с себя высокие полномочия, которые были завоеваны нами с таким трудом и таким восторгом совсем, казалось, недавно, и вот... он собрал в редакции «Звезды» наиболее авторитетных коллег, и после короткого совещания осталась одна кандидатура — Чулаки. Сначала боялись идти к нему из-за его сложного характера, готовясь к трудным пространным разговорам. Но Чулаки даже не стал слушать никаких разъяснений, почти сразу же глухим своим голосом сказал: «Да» — и умолк, видимо, считая всякие разъяснения излишними. Гонцы ушли озадаченные. Вроде ради этого самого и приходили, но все равно он сумел озадачить их.

Вскоре в шикарном председательском кабинете писательского дома произошла передача полномочий. Взволнованный Арро, с благословления своего совета, поздравил Чулаки с новой ответственной должностью. Чулаки казался гораздо менее взволнованным, чем Арро, и произнес лишь самые необходимые слова, причем без всякого выражения, после чего умолк, не ощущая при этом никакого дискомфорта. Члены совета ждали от этого акта значительно большего и озадаченно переглядывались: «Все? А как же?..» А вот так! Новый начальник их явно больше не задерживал, более того — казалось, забыл о них! Арро все-таки задержался, не веря в происходящее... ну не может так быть! Все-таки он отдал должность, которая так много значила для него — и для всего Союза писателей! Сколько бурных собраний, сколько интриг и вражды — и совсем новую удалось создать жизнь... надо же что-то сказать друг другу душевное? Чулаки явно не склонен был к излияниям — он сидел молча и невозмутимо.

— Слушай, Миша... можно мне позвонить? — произнес единственное, что пришло в голову, Арро, сидя в кабинете, который еще четверть часа назад был его. Чулаки не ответил и не кивнул и вовсе не реагировал, словно в комнате он был один. Арро вышел в отчаянии и, как нормальный человек, сильно тогда напился, столкнувшись с одной из неразрешимых загадок: кому же он отдал власть?

Примерно так же обошелся Чулаки и с остальными: с времен борьбы с силами реакции осталась привычка к бурному общению и эмоциям, кабинет при Арро гудел. Теперь некоторые еще залетали по привычке туда, бурно «взрывались» — но, встретив отрешенный взгляд нового хозяина, осекались. В конце концов кто-то, не выдержав, сказал, что за время перестройки и борьбы они привыкли тут к коллегиальному принятию решений — собирается ли Чулаки продолжать в этом духе? «Нет», — после долгой, мучительной паузы последовал ответ, без каких-либо разъяснений и эмоций. Кончилась прежняя вольница, эпохи бури и натиска, началось... что?

Я, например, не получил никаких разъяснений по поводу своего пребывания в совете. Не получил — значит, отдыхай! Но так было и со всеми, кого я спрашивал. «Молчит!» Но, видимо, правит? Какие-то процессы, несомненно, проходили в сознании Чулаки, но нам об этом знать было не дано. А ведь выдвигали его на этот пост именно благодаря репутации абсолютного демократа, никакие побочные мотивы не искажали его образ. Да и что могло исказить? Никаких побочных моментов. Да откуда было и взяться им?

Самое главное, что на расстоянии Чулаки таким и являлся, был знаменит в городе именно своей непримиримостью ко всему прежнему... хотя именно тогда был пик его литературной известности и публикаций... но все это аргументы для колеблющихся, а Чулаки не колебался и был поэтому одной из самых значимых в городе политических фигур. «Большое видится на расстоянье». Помню его на расстоянии, на трибуне политического диспута, которые происходили тогда повсюду и где Чулаки буквально царил над взволнованным залом. Его манера говорить холодно и безжизненно воспринималась здесь как вынужденная необходимость, бесстрашное и презрительное отношение к врагу, который иного и не заслуживает. Настроение тогда у всех было таким, и Чулаки демонстрировал его с трибун, и это было как раз то, что тогда было востребовано. Он это мог. Например, я не представляю себя разговаривающим с человеком столь презрительно и высокомерно — уж не знаю, что тот должен для этого совершить. Не могу! Чулаки для «правильного тона» было достаточно лишь политической окраски противника. Уже враг! Поэтому Чулаки политик. А я — нет. На том диспуте, помнится, врагом был один из прежних руководителей города Большаков, чья обаятельная, дружелюбная манера общения воспринималась всеми как слабость (ага, боятся!). И хотя Большаков тогда набрал чуть больше голосов из зала, все равно у нас всех осталось впечатление, что Чулаки обвинял, а Большаков оправдывался. Наша берет! Вблизи же мерещится совсем другое. И видимо, это закономерно. Не часто, но я оказывался вдруг близко с яркими политиками, например с Собчаком. До этого я любовался им в телевизоре, а тут растерялся и понял, что образ ближний абсолютно не важен для них, главное, как они смотрятся на трибуне. Есть тут даже что-то взаимоисключающее: кто тратит силы на общение вблизи, не соберет их для публичного выступления. Поэтому не смотрите на политиков вблизи — они не для того существуют!

Когда я увидел Чулаки вблизи, оказалось, что его общение с единомышленниками столь же холодно, как с врагом. Но тогда это казалось неважным, главным было — подавить многочисленных противников, и Мише это блестяще удавалось. А с единомышленником-то что сделается? Единомышленник — он единомышленник и есть. Мне уже тогда показалось, что больше его интересовали враги, чем друзья. Главное — иметь великих врагов, а друзья как-то его не интересовали. Были ли они у него? В основном — животные. Он подбирал бездомных котов, нес домой, и соседи по большой коммуналке неоднократно на него наезжали, жалуясь на запах. Но вряд ли принципиальный Чулаки пожертвовал хотя бы одним котом. Жил он, как я знал, в большой квартире на улице Рубинштейна, населенной бывшими родственниками, превратившимися в соседей. Как рассказывала жена Чулаки, жили там и жуткие алкаши, делающие жизнь вовсе невыносимой. Наверное, можно было с ними пить и дружить — но это уже из другой оперы, к Мише не относящейся. Он и с людьми вполне приятными не очень-то дружил, не видя необходимости. Помню, возникла какая-то оказия, когда можно было выменять его комнату в коммуналке на отдельную квартиру, причем доплату делал город, но для этого надо было пойти к какому-то чиновнику. Миша счел это унизительным. Я в такой ситуации наверняка бы засуетился, стал горячо этому человеку помогать — не важно, какой он партии и где служит. Он человек! И пытается сделать тебе доброе — как же иначе, как не по-доброму можно с ним? Вот потому я не политик. Люблю всех, у кого есть душа. Но Миша был не таков. Для него преобладал весьма важный мотив: губернатор Яковлев пришел на смену демократу Собчаку путем хитрой игры, затеянной Ельциным, мастером таких игр. Чулаки принципиально не брал из рук Яковлева ничего, даже на нужды Союза писателей. Чулаки, безусловно, вызывает уважение. Он был последней крупной политической фигурой среди писателей. Никто из нас теперь на это звание даже не претендует. Тем более, упаси бог, я.

Писатель, на мой взгляд, не может любить лишь желтых. Или зеленых. Тогда он просто нанятой специалист. И Муза Миши Чулаки была свободной. Помню, как восхитил меня его роман «Тенор» — о веселом, успешном и циничном обладателе замечательного голоса. В романе не было ни грамма осуждения, лишь скрупулезная разработка героя — мы видели его со всех сторон. И четкого разрешения главного конфликта, как и в реальной жизни, нет. Если бы герой был душевно щедрее, не использовал бы всех окружающих, в том числе женщин, как слуг — не сгубил ли бы он свой замечательный голос, требующий постоянного и бережного ухода, не сорвал бы его? Очень может быть. Хорошее порой нуждается в жесткой упаковке.

Чулаки прекрасно знал жизнь театра. Его отец, знаменитый композитор и директор Большого театра Михаил Чулаки, в те времена, когда Миша становился писателем, давно уже ушел из семьи — тем не менее Миша уже «жил» в этой теме. Иногда, оказавшись в неловкой для себя роли «гения общения», тамады, в чем при его должности председателя Союза возникала порой необходимость, он, как бы оживившись, рассказывал «забавные случаи» из жизни великих. От историй тех веяло старомодной чопорностью, присущей Чулаки. Так же он и выглядел. Непонятно, из каких залежей доставал он эту одежду, которая была вне моды и почему-то всегда кургуза, тесна, хотя отнюдь не безлика. Носил он свой наряд невозмутимо и уверенно, видимо чувствуя себя безукоризненным джентльменом и тут. Стиль Чулаки неповторим и выбивается из стандартов, которым слабовольно подчиняемся мы. Писал он гораздо щедрей и эмоциональней, чем общался. И это гораздо лучше, чем когда наоборот, когда писатель украшает лишь застолье, но не литературу.

Один из последних его романов — «Борисоглеб», восхитил меня так, что перехватило дыхание. Это роман о юности двух сиамских близнецов, с которыми мать вынуждена жить половой жизнью, чтобы как-то облегчить их страдания неразделенной любви, невозможности счастья. Это почти античная, совершенная конструкция, сравнимая, скажем, со знаменитым Лаокооном. Вы помните копию этой гениальной скульптуры при входе в Эрмитаж — отца и его красивых детей душат змеи, обвиваясь вокруг них, и уже не выпутаться, хотя надо пытаться.

В «Борисоглебе» тоже сплелись счастье и гибель, как сиамские близнецы. Иначе и не бывает в жизни — и Чулаки удалось показать это так остро, наглядно, неразделимо, как больше никому. Дай бог каждому писателю такого романа, в начале или в конце! Именно совершенство романа, его досказанность и безысходность вызвали возмущение многих.

«Вы что — знаете другой способ как-то помочь близнецам?» — «Нет. Но все же... так нельзя... должны быть ведь какие-то рамки...»

Стенания людей бессмысленных, не способных на отчаянный поступок даже ради спасения ближних, заполнили воздух. Они поняли правильно — это роман против них, так ни на что и не решившихся, прошедших со скорбными минами мимо всех жгучих проблем. Я сам таких ненавижу... зато они всегда комильфо! «Но как же так можно?» — «А как?! Лучше — никак?»

Трудней всего сдвинуть людей с привычного самочувствия, когда они считают себя благородными, воспитанными, культурными и гуманными, демонстрируя это в основном в разговорах и хороших манерах и никогда не рискуя ничем — а вдруг это «отразится» на безупречной их репутации? И вот Чулаки кинул им всем вызов. Возмущение бурлило еще и потому, что уж от Чулаки этого не ожидали — с его старомодной чопорностью, немецкой пунктуальностью (какие-то немецкие бабки у него были), с его знаменитой порядочностью (никогда ничего не делал, нарушающего принципы), — и вот! Безобразие! На что же опереться теперь — если даже такие столпы, как Чулаки, вытворяют такое! Но я горячо его за это полюбил. Он показал всем, что такое писатель, буйный и свободный. На поведении его это, впрочем, никак не отразилось. В беседах и интервью он был, как всегда, сух и закрыт и, если его доставали с романом, объяснения давал самые скучные и благонамеренные, словно и не считая, что написал нечто из ряда вон выходящее.

Я сделался горячим сторонником еще не напечатанного романа, хотя почти все его прочитавшие предпочли позицию брезгливых «комильфо»: «Да... Но не так же!» — «А как?»

К счастью, тогда я был главным редактором мной и придуманного журнала «Мансарда», литературного органа Пен-клуба, и волевым усилием напечатал «Борисоглеба» в первом номере, игнорируя почти общее возмущение вокруг. Вроде за свободу слова боролись, особенно тут, в Пен-клубе. И что? То был довольно редкий в моей жизни момент (их за жизнь было несколько), когда я находился в холодной ярости и ради результата готов был на все. Заплюют? Под общий возмущенный крик уберут с поста редактора? Да ради бога! Дело стоит того.

И пусть некоторые, наверно, прочли это лишь как эротическо-извращенный вымысел (литературная форма и должна быть шокирующей, это и холодный, расчетливый Набоков прекрасно понимал, потому и прославился), а другие прочли «Борисоглеба» демонстративно-пренебрежительно, плюясь и поминутно взывая к «каким-то нормам», — но так и должны восприниматься шедевры. «Все великое приходит с кощунством на устах». Не знаю, кто сказал. Точно не я. Но я с этим полностью согласен.

Кто же заботится лишь о своей «взвешенности», лишь с нею и ляжет в гроб, и никто не вспомнит его, кроме близких. Но если для обычных граждан такой уход правилен и закономерен, то для писателя такой «двойной уход навсегда» — навсегда из жизни и навсегда из литературы — ужасен и непростителен.

Чулаки даже из смерти своей сотворил шедевр, неразрешимый и трагический, как он сам. В журнале «Нева» сразу после гибели Чулаки обнаружился рассказ, который он принес незадолго до этого и который как-то комментировал его смерть... или, наоборот, делал ее еще более непонятной? Близкие знакомые его, которых он удостаивал разговоров по телефону, знали, что у него рак, но никто из них не мог сказать — связана ли его загадочная смерть с этим?

В списке смертей, который, увы, становится все более длинным, смерть Чулаки самая загадочная, самая магнетическая, притягивающая самое острое сострадание и интерес. Что и требуется от писателя.

Смерть Чулаки совпала (может, и не случайно?) с концом эпохи политических надежд. Он был воплощением той эпохи и выпил ее до дна. При нем казалось еще, что возвращение наших людей во власть возможно. Губернатор Яковлев демонстративно отстранился от принятой при Собчаке симпатии власти к демократическим силам и сразу же показал, что для него все равны — коммунисты и антикоммунисты; все они жители города, и он обязан заботиться о всех. Тогда это был шок. Двадцать лет мы наступали и вроде бы победили... и вдруг — «два шага назад»? Да нет — значительно больше, чем два!

Но у Яковлева были еще противники, причем довольно высокого ранга. Как вы знаете — самого высокого: сотрудник администрации Собчака стал президентом и вряд ли теперь относился к победителю Собчака с большой симпатией. Поэтому оппозиция; чутко уловившая эти веяния, росла и крепла. Было ясно, что победа за ней. Многие газеты города, причем самые лучшие, терзали Яковлева, высмеивали его внешнюю простоватость, привычку «светиться» на экране при открытии разных промышленных объектов — что за фигура после элегантного Собчака? И с чего бы им не быть смелыми, если даже представитель президента в городе явно был на их стороне?

И на пике очередных надежд, совпавших с правлением Чулаки, Миша имел на кого опереться: тогда критики губернатора были в силе и в цене. Разные могущественные структуры и партии поддерживали Чулаки и руководимый им Союз писателей — именно такой, независимый, оппозиционный, он и ценился тогда (я имею в виду и руководителя, и сам Союз).

И вот — очередная революция победила. Постылый губернатор Яковлев ушел. Но бывшая оппозиция, победив, мало что изменила в свергнутой идеологии, разве что еще больше усовершенствовала ее, и вовсе не вернула руль демократам, она их использовала лишь временно, для борьбы, а потом снова отправила «в долгий ящик»: никого из защитников Белого дома и Мариинского дворца по телевизору не видать. Но момент предвкушения победы над очередным «супостатом» был упоителен — и Чулаки вместе со многими успел вдохнуть это полной грудью. И успел также почувствовать, как кислород этот превращается в углекислый газ. Не это ли предрешило его гибель? Но ему было что вдыхать.

Теперешняя власть никому не мешает. Она вежлива и аккуратна. И наверное, похожа на власть во всех цивилизованных городах мира: «Пожалуйста — делайте что хотите! Ах, не можете? К помощи привыкли? Так, может, вам еще и секретаря по идеологии прислать? Шутка. Хотели свободы и независимости — вот и наслаждайтесь!»

Но душа-то наша горит, как прежде! Ведь не за город казино и фастфудов мы боролись! Выслушайте нас! Но у власти есть свои «критики», выжившие и вышколенные при всех режимах, — их «критику» она всегда и слушает и вовсе не считает себя оторванной от жизни. А надобность в наших бойцовских качествах отпала — может, до поры, а может, навеки. Вообще — отпала надобность в нас. Так, еще книжку чью-нибудь, может, и прочтут, если в отпуск случится плохая погода, но Союз писателей как явление, как политическая сила — избави бог, хватит уже этих волнений!

Загрузка...