«ЗОЛОТОЕ КЛЕЙМО НЕУДАЧИ»

На 300-летие нашего города Невский, где я живу, вылизали и выкрасили. Но я уже знал, что, когда народ валит после праздника с Дворцовой, наш дом на углу Невского и Большой Морской на осадном положении. Так было и тут: цепь на воротах распилили, выбили парадную, затопили лестницу, а посреди ночи выбили зачем-то и мою квартирную дверь — услышал треск, поймал ее, падающую, выглянул наружу — хохочущая молодежь.

— Вон эти хулиганы — убежали только что! — веселясь, сообщили они. Ну что делать?

Таким образом я, ликуя как горожанин, пострадал как конкретный жилец. На следующий день я дозвонился мастерам дверных дел, найдя телефон по газете, — обещали прибыть. Но тут как раз перекрыли центр, ожидая глав правительств. И три дня повозка плотников не могла прорваться ко мне. У меня был в юности рассказ «Вход свободный», как герой живет без двери и черт знает кто заходит к нему. Расплата? Несколько дней просидел, охраняя дверь. Город-то перекрыт — но мало ли кто просочится? Город закрыт — но моя-то дверь практически открыта. На третий день, утомленный, свалился со стула на пол. Но зато праздник удался! Впрочем — зависимость бедного люда от торжества царской воли проницательно заметил еще Пушкин в «Медном всаднике», но это вовсе не значит, что тех, или других, быть не должно. Куда денешься? Я только напечатал статейку — «Медный всадник опять победил». Потом, когда было обсуждение прошедшего праздника по телевидению, я, сидя в студии, вспомнил статью.

— Но почему именно у вас выбили дверь? — подозрительно произнес телеведущий.

А с писателем и должно быть так!.. Нелегко, конечно, осознавать это — но я осознал.


Нет, я неплохо живу — на лучшем в мире углу, в квартире Ирины Одоевцевой, ученицы Гумилева, летом — в будке Ахматовой, его жены. Единственное, чего я боюсь, — что вдруг появится сам Гумилев с винтовкой, с которой он охотился в Африке на львов, и рявкнет: «Отстань от моих баб!»... А так все неплохо. Выпустил тридцать книг. Но дверь — причем абсолютно случайно — выбили все же у меня, хотя столько дверей красуются рядом.

Дверь наконец заделали, и, сыграв свою роль в новейшей истории, я собрался увезти семью — в ту самую будку... Но! Перед самым отъездом мне позвонил Саша Кабаков, который когда-то меня спас, предложив в «Вагриус».

— Есть что-нибудь неопубликованное? Открываем новый журнал!

— Нет, пока ничего.

Слава богу — в стол не пишу. Рукописи не горят. Но гниют.

— Для тебя постараюсь! — сказал я.

— Ладно, позвоню еще, — сказал Саша.

* * *

— Да как вы смеете въезжать сюда? — очкастая женщина, раскинув руки, встала у крыльца.

— Вы откуда? — со вздохом опуская тяжелую сумку, спросил я.

— ...Из Краматорска!

— Ясно... Серега — заносим!

Экскурсантки эти достали еще в прошлом году! Только хочешь вмазать жене, хвать — стоит экскурсия!

Возмущенно оглядываясь, ушла по аллее. Мы с Сержем вернулись к его машине, воровато оглянувшись, вытащили из багажника электроподогреватели. Два. На фоне исторической будки это выглядело вообще уже кощунственно. Но что делать, если нашей семье в будке великой поэтессы досталась только терраса — комнату с печкой занимает другая семья.

Из-за нападавших на крышу сосновых сучьев, свисающих на стекла, будка глядела хмуровато. А что бы она без нас делала: только мы как-то и холим ее.

— Ну, спасибо, Серж! — вздохнув, я протянул ему руку. Он с удивлением смотрел на меня.

— А ты... разве не едешь? — произнес он.

Потому и согласился он отвезти мое многотрудное семейство, что мы через три дня с ним должны стартовать в Италию — на конференцию, посвященную, кстати, Хозяйке будки. Уж я-то тут натерпелся... Право заслужил. «Золотое клеймо неудачи» конференция называется. Уж по неудачам я спец!

— Минуту, — проговорил я и, набрав воздуху, вошел на террасу.

Отец, сидя у ободранного стола, который я ему раздобыл в прошлом году, резко по очереди выдвигал ящики и смотрел в них, недовольно морщась. Чем опять недоволен? Нонна сидела на большой террасе, испуганно прижав к животу свою сумку, и, отвесив губу, с ужасом смотрела в какую-то свою бездну. Да. Ведет себя адекватно больнице, в которой недавно была. Развязно, вразвалочку Серж вошел: «Да — прэлестно, прэлестно!»— обозначая роскошную дачную жизнь, запел он. Но никто, даже я, на него не прореагировал. Серж обиделся: столько сделал, и хотя бы поблагодарил кто... включая меня.

— Так ты едешь, нет? — рявкнул он.

Нонна стеклянными своими очами глядела вдаль. Да — к отъезду моему они явно не готовы.

— Пойдем, провожу тебя, — пробормотал я и, подхватив надувшегося, как рыба-шар, Сержа, почти выволок его.

— Не понял! — сразу же сказал он.

— Завтра, — прошептал я. — Завтра я приеду к тебе — и мы «подготовимся»! Понял? — я подмигнул.

Серж так надулся от обиды, что я с трудом затолкнул его в автомобиль. Недовольно фыркнув выхлопом, укатил.

Ну вот — обидел друга, который так выручил меня, — кто бы еще согласился на этот рейс?

Ну все — надо теперь возвращаться в дом, холодный и затхлый после долгой зимы, «надышать» постепенно в нем жизнь, поладить с духом властной Хозяйки, которая по-прежнему главная здесь.

Я медленно взошел по крыльцу. Ступеньки мягко пружинили под ногой, что вовсе не следовало им делать. Прогнило тут все, последняя ценность — табличка возле крыльца: «С 1955 по 1965 год здесь жила и работала Анна Андреевна Ахматова». Жив еще ее дух — который я, возможно, выдумываю, но как же не выдумывать, если живешь здесь? Надо же как-то поддерживать это.

Отец, поднеся какой-то листок к своему крепкому степному лицу, страстно вглядывался, азартно морщась... что-то нашел... Нонна не двигалась, глядя в бездну. И что характерно — никто из них и не думал даже начать распаковываться: это увлекательное занятие, как и все прочие, досталось мне — надо выгнать нежилой, тленный холод отсюда. Я воткнул вилку отцовского нагревателя в его отсеке, потом, на нашей части террасы, подогреватель побольше, потом нырнул под кровать, вытащил электроплитки, сдул с них пыль — Нонна безучастно сидела. Потом в свалке на отцовской терассе выдернул красное пластмассовое ведро... Жизнь налаживается! Бодро размахивая ведром, шел к колодцу. Да, исторический колодец больше всех пострадал за зиму: зеленая от гнили крышка отломалась и валялась в стороне. Кто только не черпал из этого колодца! Мне же, как всегда, достаются руины. Да еще возмущение вампирш — поклонниц поэтессы: как я мог появиться здесь? Другие же у Нее появлялись! Теперь я, запоздалый... должен тут поддерживать некую жизнь! Ворот крутился теперь с рыдающим звуком, ведро шло из глубины, качаясь и расплескиваясь. В воде плавали иголки и листья. Хорошо, что сверху, — выкинул их, перелил воду в мое ведро.

Батареи уже веяли теплом, все громче, как приближающийся поезд, шумел чайник... Ну... что-то налаживается. За сутки мы тут пообвыкнем... и я улечу!

Щелк! Нонна на диване испуганно вздрогнула, уставилась на меня: ...что это? ...Вообще — это выстрел в меня, означающий: «Никуда ты не поедешь!» Побыв неподвижным, как и полагается трупу, я тяжело поднялся и, волоча за собой дребезжащий стул, вышел в вонючий коридорчик у исторического сортира. Приглядевшись ко тьме, поднял голову. Ну, привет! Из черной электрической пробки над дверью в уборную, в паутинном углу, выскочила белая кнопка из предохранителя, как фига. Фиг тебе! Не будешь ты тут нагревать чайники, электробатареи... вообще — жить!

Ладно. Посмотрим. Я вернулся на террасу, подумав, выключил наш обогреватель: надувшаяся алым, как пиявка, спираль медленно бледнела. Пусть пока! Все равно Нонна не реагирует. Тряхнул ее.

— Смотри — вот лампочка на плитке. Если зажжется — кричи!

Вяло кивнула. Я вышел в коридор, потянулся к фиге — протянул к белому ее «пальчику» свой пальчик. Резко воткнул.

— Есть, Веча! — донесся с террасы радостный крик.

Я с облегчением спрыгнул со стула.


Всю ночь я провел в борьбе с этой фигой. С годами характер Хозяйки явно портится: в прошлом году она легко терпела два электронагревателя и две плитки — лишь иногда капризно выщелкивала фигу, а теперь — ну просто подряд! И даже если включаю всего-то два подогревателя — у нас на террасе и у отца (как же спать иначе, в такой холод) — только в очередной раз успокоюсь, пригреюсь... Щелк! Некоторое время еще кукожишься под одеялом: может, засну и так? Нет. Батя там у себя точно обледенеет. И что? Снова тащишь стул, карабкаешься... Тык! Холодильник, брякнув, загудел, налились огнем батареи... Но характер Хозяйки за зиму вовсе испортился (так же как мой)... Легкий обманный пригрев, блаженство и... щелк! Я волок теперь стул с грохотом: один я, что ли, должен не спать?! Поняв в конце концов, что фигу не переупрямишь, я уступил. Но частично: свою батарею выключу — оставлю отцовскую... пусть он хоть не замерзает: девяносто три года ему, как-никак! Снова вдавил фигу... счетчик утробно зажужжал. Договорились! Компромисс: греет только батарея отца. Мне заснуть в ледяной койке, конечно, не удалось.


— Чего это ты выключаешь мою батарею? — просипел батя.

Несмотря на ранний час, по агрономской своей привычке уже не спал, сидел за столом в нейлоновом ватнике и кепке, рассматривал свои листочки, поочередно поднося их вплотную к глазам.

— Чайник согреть надо! — рявкнул я. И это он вместо благодарности!.. Впрочем — такие мелочи его не занимают.

К столу он так и вышел, в ватнике и агрономской кепке.

— Замерз начисто! — бодро потирая ладони, сообщил он. Не оценил, значит, мою «ночь прыжков» — что я все свое тепло отдал ему.

— Сладкая каша какая-то! — отодвинул тарелку.

Гурман! Когда это хлопец из большой крестьянской семьи таким гурманом заделался?

— Банан, — холодно пояснил я. — Вот — на пакете написано, что каша с бананом.

Дождь барабанил всю ночь и сейчас не остановился. Иногда, срываемая ветром с сосны, в крышу гулко била шишка. Нонна, оставаясь отрешенной, тут испуганно вздрагивала, кидала взгляд в окно.

— Я вчера уже гриб видел — такая погода нынче! — бодро сказал я.

— ...Банан, — сосредоточенно прожевывая, произнес батя.

— Я говорю — гриб.

— ...Банан, — задумчиво повторил он.

Не то что глухой... скорее — упрямый. Нонна к еде не прикасалась... Славное утро!

Надо двигаться... хотя бы куда-то. Не в Италию, уже ясно, но хотя бы здесь!

Я спустился в сарай, отпер. Мой ржавый велосипед, среди другой ржавчины, радостно задребезжал. Выдернул его из паутины. Вперед!

— Ты куда, Веч? — простоволосая, выскочила под дождь. Не всегда, значит, смотрит в бездну. Иногда и сюда — и как раз тогда, когда это абсолютно не нужно.

— За продуктами надо! — безнадежно брякнув велосипедом об землю, буркнул я.

— Не ездий, Веч! Я прошу! Мне без тебя страшно!

— Хорошо, — прислонил велосипед к будке: не то что в Италию ты не поедешь... вообще никуда!


Вечером я сидел, наблюдая дождь, пытаясь разобраться в своем пыльном столе. Из орудий производства нашел лишь старую грязную ухочистку — в прошлом, довольно плодотворном году задумчиво держал ее в ухе, увлеченно печатая. Привычно вставил в ухо ее — совершенно напрасно. Сейчас даже машинку не привез. Только ухочистка. Зазвенел комар — кажется, на ухо присаживаясь... Вот ты-то мне и ответишь за все! Сладострастно выждал, пока он умолк (точно, на ухе!), медленно отвел правую руку... Счас! — жахнул во всю страсть — и завопил от боли! Свалился со стула! Что это?! Это я ухочистку, оставленную в ухе, себе в голову вбил! Сам себе выстрелил в ухо! И понял сразу же — это беда надолго, эта беда не пройдет. «Золотое клеймо неудачи» поставил себе... только вряд ли кому это интересно!

— Веча! Что с тобою? — Нонна вскрикнула. Пробило-таки ее!

— А! Молчи! — в отчаянии завопил я.


— Да. Красивые галоши! Где брал? — Серж, запустив меня в прихожую, насмешливо указал на мои ноги.

— Какие галоши?! А. Да. Это бахилы такие, пленчатые. В поликлинике их велят покупать — иначе не пропускают.

— ...В поликлинике? И что ж ты там делал, Вэл?

— Понимаешь... барабанную перепонку себе проткнул. Случайно. Два слоя из имеющихся трех... напрочь!

— И что же?

— ...Мы с тобой еще подводным плаванием собирались заниматься там... Так вот. Этому хана.

— Как я понимаю — не только этому?

— ...Да.


И я вернулся в родные края. Громкое выщелкивание фиги из пробки теперь сопровождалось и выстрелом боли в ухе. Дуплет.

Потом — батя добился своего: провалился-таки в боковое крыльцо, куда я ему как раз запретил ходить, — мягко вошел в него!

— Валерий, — услышал я вопль. — Начисто сгнило! — удовлетворенно произнес он, когда я его вытащил.

Щелк!.. Это значит — супа не будет, а его так тщательно затевал. Ну уж дудки. И моему терпению существует предел: покончить пора с этой фигой. Оторвал кусок фольги от рулона (когда-то мы делали курицу в фольге), приволок стул к уборной, взобрался, заткнул фигу (в последний раз), со скрипом вывинтил пробку, одел ее всю фольгой и вставил обратно. «Жучок»! Теперь ток по фольге будет идти, минуя пробку, и ограничивать его будут не капризные выщелкивания, а мой разум! Все!

— Ты чего, батя, — сидишь, скукожился? Подогреватель включай!

Глянул на меня, усмехаясь.

— Так ты ж не велел?

— Гуляем! Можно теперь!

И наш подогреватель включил. Праздник устроил им. И вот — спирали наливаются теплом, и обе плитки раскраснелись.

— Чайку? А еще — картошечки пожарим, с лучком! Порубим кольчиками на сковороду — пусть слегка пожелтеет. Та-ак...

— Веч! А научишь готовить меня?

— Да ты же умела!.. Ну смотри...

Щелк! Спирали плитки стали бледнеть. И холодильник, хрюкнув, оборвал свою песнь... Жизнь кончилась. Причем — я сразу почувствовал, что это какой-то другой «щелк» — из каких-то более высоких сфер. Все остывало вокруг — и мы остывали. Заставил себя выйти под дождь. Моя-то, внутренняя пробка, что в коридоре, вякнуть не могла — закорочена, ток мимо нее идет. Искать надо «высшую фигу»... О, вот она — как раз над сломанным боковым крыльцом, под самой стрехой белеет, в открытой ржавой коробке. Такая же белая кнопочка выскочила из черной пробки и ток обрубила — но эту мне не достать. Коротки руки. Тут длинная лестница нужна — а ее увели прошлым летом. Вот оно, наказание за мою гордыню. «Высшая фига»! Выскакивает только в самых «пожарных случаях», в буквальном смысле этих слов. Вернулся. Сидели, смотрели на дождь. Уже как большое счастье прежнюю, доступную фигу вспоминал. С ней ладили! А тут — полная безнадега. И — тишина.

И тут, словно в насмешку, солнце выглянуло — впервые за столько дней. Лужи меж соснами позолотило. И — пар пошел. И видим вдруг — идет по воде золотой человек. Абсолютно голый! Ближе подошел: не голый, просто — в одежде, насквозь промокшей. Дождь ему нипочем. Из верхней одежды — майка, но абсолютно промокшая, прозрачная. Подошел, улыбаясь.

— Ждете?

Засмеялись. По золотым лужам, дымящимся, к «высокой фиге» его подвел.

— Вот выскочила! — я показал.

— Я вообще-то насчет крыльца. Но если надо — сделаем. Знаю я эту пробку. Слабая для внешнего щитка. Тут она должна вырубаться, когда вовсе уже пожар грозит. Тут надо на пятнадцать ампер.

— А у вас есть такая?

— Нет. В Зеленогорск надо ехать.

— Так. И сколько же она стоит?

— Сто!

Я сходил, вынес бумажник.

— Вот.

Он с некоторым недоумением на купюру посмотрел.

— Но... надо же учитывать... и гомогенный фактор. Такая духовная ценность доверена нам! — указал на будку.

— А. Да. Ладно. Вот тебе еще сто. За то, что пришел вовремя!

И — тишина. Я возил свое ухо в Питер, ложился на клеенчатую кушетку, и в ухо закапывали мне какое-то очень шумное лекарство: шипение и треск.

Однажды возвращался на электричке — и вдруг мобильник зазвонил: еле вырыл его из пакетов с продуктами.

— Але! Это Серж.

— Из Италии?

— Ну а откуда же еще? Я рассказывал тут про твое ухо... Смеялись все...

Ну и паузы у него: валюту не экономит.

— Но — не тянет на «Золотое клеймо». Сказали мне, совершенно резонно: «А Ахматова тут при чем?!» Больше у тебя ничего нет?

— У меня?.. Надо подумать... Сейчас!

Но тут в вагон вошел талантливый нищий, бацнул по струнам, запел, и, когда он кончил петь, ничего уже не было.


Постепенно я привык к этой жизни: возил свое ухо в Питер, слушал шумное лекарство, потом в синих пленчатых бахилах выходил на проспект, спохватившись, снимал их с ботинок, ехал домой. Снова пел талантливый нищий, но, к сожалению, ничему уже не мешал. В другие дни ездил на велосипеде за продуктами, умоляя жену не гоняться за мной, дать хоть немного свободы... но — когда она встречалась мне, бегущая по шоссе, нервно прихрамывающая, с растрепанными седыми патлами... я уже не хотел в ярости переехать ее велосипедом, как прежде, а мирно останавливался и говорил что-нибудь вроде: «Ну не ходи ты так часто на дорогу!» — «...В старомодном ветхом шушуне?» — виновато улыбаясь, говорила она.

Однажды я ехал с ухом обратно, и зазвонил телефон.

— Алло! Это Серж! Увы... Не проканало твое больное ухо — в сборник не включили его.

— А я знаю.

— Откуда?

— А потому что — все! Вылечил!

— А...


У станции в пивной я увидел мастера.

— Сейчас по крыльцу Ахматовой работаю — выкладываюсь весь. Особенно духовно.

А сделать так — бездуховно и быстро? Это не по-нашему?!

Я подошел к столу, уставленному бутылками:

— Как не стыдно тебе? Что ты сделал? Старые люди сидят неделю без света. И без крыльца!.. Две сотни слупил! «Духовно»! — Я, повернувшись, ушел.

Приближаясь к будке уже в сумерках, я вздрогнул. На террасе — свет! Отец, значит, работает — настольная лампа отца! В прошлый год часто возвращался поздно — и шел на нее, как на маяк, — он допоздна работал! Побежал. Потом остановился... Назад? Надо перед мастером извиниться!.. Ну ладно. После! На террасу вбежал.

— Работает? — спросил отца.

— ...Что? ...А. Да. Приходил. Сделал. Сказал — более мощный предохранитель поставил!

— Сделал, Веч! — жена, сияя, сидела с книгой на коленях... есть все же на свете счастье и доброта!

Пошли смотреть пробку — правда, уже в темноте.

— Отлично, да, — я пытался с земли заглянуть под стреху. Пробка стоит! Похожая сильно на старую... но это я придираюсь уже! Крыльцо, правда, в руинах. Но не сразу же все! А это что за крест он сколотил?

— А, — жена засмеялась. — Это он взбирался по нему!

— Все! Пошли ужинать! Гуляем!

Включили оба подогревателя, обе плитки... Ура! Держит новый предохранитель — а была «высшая фига»! Ура!

И жена разрумянилась.

— Все! Переворачивай картошку! Схожу...

По пути в туалет на свой жалкий жучок глянул... ну ничего. Пусть будет. Теперь нас «высший предохранитель», как Бог, хранит. Бог сохраняет все!

Спустил штаны, приготовился к блаженству... Нет. Встал, натянул. Что-то тут не то! Странный запах. Что-то горит. Через круглое отверстие заглянул в бездну. Там все обычно. В коридоре глянул на свой «жучок». Безмолвствует. Не кажет больше «фиги» — закоротили ее. Выскочил на террасу. Горим! Мало того что горит картошка — это дело обычное у нас, — пахнет горящей пластмассой! Где-то рядом. Тройник, в который воткнуты вилки холодильника и двух плиток! Схватил его — и он у меня в руке остался, прилип горящей расплавленной массой — не отлепить! Махая, бегал под соснами, потом опустил руку в лужу. И тут увидел: из-под кровли дым идет! «Высшая фига» горит, но «палец» не выскочил. Мистика! И от стен уже дым... нет еще — это пар. Но как же предохранитель? Он же не пропускать должен такой ток, от которого тройник плавится! Поднял крест, сколоченный, приложил к стене. Мокрый! Но вскарабкался по нему! Вывинтил пробку, но в гнезде фольга осталась — раскаленная, светящаяся. Мастер «жучка» из фольги поставил, за двести рублей! Надо вырубать все! И фольгу из гнезда выковырять скорей! Стал ручкой выковыривать — основным орудием труда своего, — но, к сожалению, она оказалась металлической. Вспышка! И — тьма!

...На крест, говорят, свалился! Когда я открыл глаза, сматериться хотел, но не вышло: какая-то ночная экскурсия стояла, смотрела на меня.


Потом я спал. Верней — спали мы. Верней — пытались заснуть. Ночью я слышал, что отец упорно карабкается на сломанное крыльцо — обязательно там надо ему ходить в уборную: стесняется, мимо нас. Вскарабкался. Потом — спустился. Молодец!

А я про мастера думал: совесть когда-то пробудится у него? Проснулась, неожиданно, в пять утра! Чуть задремав, я очнулся от стука. Пять утра! Самое время для пробуждения совести! К половине шестого она стала засыпать: удары все реже раздавались. Я вышел.

— Ну как ты? — он протянул мне руку.

— Извини. Руку тебе не могу подать... Ожог.


Потом я ехал, уже к другому доктору, кардиологу, — и тут мобильник зазвонил. Никак не могу по-новой приладиться: то правое ухо не работает, то правая рука. Ухватил все-таки левой рукой.

— Але. Это Серж. Наслышаны о твоем подвиге у будки. Приезжай — все хотят тебя видеть. Запиши главный телефон...

Но тут запел талантливый нищий, и волшебного номера я не узнал.


Зато звонил Кабаков. Два раза. Первый раз, еще до прорыва уха, я ему ответил: «Ничего пока нет». Второй раз, после всего происшедшего, ответил: «Кажется, есть».


Дописал рассказ про все это — заодно и бытовые проблемы решил. Поставил новую мощную пробку, как точку. Все! Пять минут блаженства! Вскоре через сладкий туман снова стала проступать суровая реальность. Возле террасы, где я сидел, собрались коллеги-писатели. С которыми я всю жизнь прожил — и все, что сделал, делал рядом с ними! И вот теперь их унижали. Новый директор Комаровского Дома творчества не пускал мыться писателей с литфондовских дач, руины которых еще стояли, напоминая о прошлом — когда, конечно, мы запросто с них в Дом творчества мыться ходили! Да, имели когда-то мы некоторые мизерные привилегии, которых, при нашей скромности, хватало, они вполне позволяли нам ощущать себя сибаритами, сливками общества, порой даже помещиками. Помню, как в далекие годы, скрытые уже дымкой времени, критик А., небрежно развалясь за столом, спрашивал у директора: «А скажи мне, любезный, творог нынче рощинский али нет?» И директор, стоя рядом, оправдывался — что да, творог нынче не рощинский, комковатый, заметили верно. Но дело в том, что сломалась машина, и рощинский не успели подвезти, но машину уже починили и послали за рощинским. Разве трудно? И думаю, не было в том ничего ужасного, даже для директора — почему же не подыграть, раз уж занимаешь такую ответственную должность, и уважить заслуженного человека? Наоборот — профессиональную гордость должен он при этом испытывать, а не хамство, которое постоянно нынче душит теперешних директоров... Мелочь — рощинский творог, — но зато человек себя чувствует умудренным, искушенным в жизни, добившимся благ и привилегий (пусть мелких, мы не жадные). Каждый человек, проработавший всю жизнь напряженно и в одном деле, должен иметь возможность почувствовать себя преуспевшим, ценимым в своей среде и в ее окружении, пользующимся плодами своих трудов и даже слегка избалованным — почему же нет? Жизнь должна иметь цену и результат — на этом она и держится. Зачем же это так яростно разрушать? Почему бы не приласкать заслуженного человека — он же понимает все, не алмазов же просит! Нет! Наоборот — хамство! Желание — унизить, доказать — ты никто, только тут мешаешь. Копившаяся десятилетиями классовая ненависть? Да нет. Обслуживающие всегда там неплохо жили. И, в общем-то, по-хозяйски себя вели. И детишки их тут гоняли на трехколесных велосипедах, и маститые классики рассеянно гладили те детские головки, и сумки поваров и уборщиц были странно пузатыми, когда они покидали пищеблок. Никто ж слова не говорил. Вполне вольготно они жили. Так за что мстить? Писательница Р., в детстве прошедшая вильнюсское гетто и замечательно про это написавшая, твердая, никогда не хнычущая, никогда не требующая никаких привилегий за свою героическую жизнь, приехала в Дом творчества на полдня раньше, накануне начала действия своей путевки, когда комната ее уже свободна была, — и напоролась на хамство нового директора (каждый новый почище старого!): «Забудьте свои замашки! Вы теперь тут никто!»

Много ли у нас осталось? Такие вот милые сердцу пустяки. Неужели и их надо вырвать? Это не рачительность, не хозяйственность (как раз хозяйство у них все больше разрушается). Это — отстрел.

И седые мои коллеги собрались у крыльца. Критик А., который всегда в эпицентре самых жгучих проблем, возбужденно рассказывал мне, как его, пришедшего с мочалкой в Дом творчества с дачи, выгнал новый директор: «Здесь вам не обмывочный пункт!» Последняя седая прядь моего друга возмущенно поднималась, как гребень... помню еще лихие его кудри.

Да, жизнь прошла. Но — не мимо. Не мимо нас. Мы еще в этой жизни значим!

«Пойду! — решил я. — Пойду туда! И помоюсь! И проторю всем моим коллегам сей путь, который пытаются вдруг застить супостаты!»

И я, как камикадзе с мочалкой, кинулся туда. Скажу этому типу, называющему себя директором (какой он директор?), что жизнь, прожитая нами, вовсе не ничтожна! Мы написали книги, которые читатели рвали друг у друга, мы накормили нашими изделиями три поколения, мы жили во времена, когда за одним пьяным столом собиралось больше настоящих писателей, чем родилось за все последующие года. Мы — те самые, на чьи заработки, причем даже на малую часть их, построены все эти Дома творчества в Комарове, Переделкине, Ялте и Коктебеле — везде, где обезумевшая обслуга, нанятая нами же, теперь пытается нас гнать!

Я пересек железную дорогу, пошел по Кавалерийской улице, и сердце захолонуло. Сколько раз я проходил здесь, и один, и не один, но каждый раз в предвкушении восторга, в ожидании сладкой работы в уединении и тишине и бурного отдыха вечером с друзьями, ближе которых нет. Это дом большой и полезной жизни, прошедшей здесь, и никаким вандалам не сделать это место пустым. Я вошел в вестибюль. Сколько здесь было встреч! Они прошли перед моим мысленным взором... И никогда милые старушки-вахтерши, дремлющие за столиком в углу, нам не мешали. Никто не отнимет у нас нашей жизни, протекшей здесь. И теперешнюю не отнимут. Трудно ведь представить водопроводчика, объявившего себя хозяином Эрмитажа и изгоняющего искусства. И в нашем писательском «Эрмитаже» (что в переводе означает «Место уединения») главные мы.

Ага, вот и директор выходит из темного коридора в свет фойе: плотный, седой, даже представительный. Но только вот что он тут представляет? Директор — это при ком жить хорошо. А он кто?

— Хотелось бы помыться! — произнес я воинственно, выставив вперед мочалку, как стяг.

Он растерянно моргал, слегка ослепленный сияньем в фойе после темного коридора.

— Не советую! — наконец мрачно произнес он.

Еще и хамит! Вот он, решающий миг! Сейчас и определится, как пойдет наша дальнейшая жизнь — в унижении или...

— Советуйте своим подчиненным! — строго сказал я. — Вы директор лишь им!

«...а также командир стульев и столов!»

Так же хлестко я сказал сорок пять лет назад директору Дома писателей, когда он поучал меня, после того как я выбил тяжелую входную дверь в Дом писателей, по непонятным причинам закрытую передо мной. «Вы командуйте стульями — и держите открытой дверь!» Теперь я всего этого не сказал — запальчивость уже не та. Пришла уравновешенность. Но суть осталась прежняя: нас не остановить! Он это почувствовал — и даже посторонился.

Белая обшарпанная дверь — та же. Сердце заколотилось. Нажал плечом — не открывается! Заперто! И эту дверь, что ли, выбивать? Замкнулся круг? С чего начал — тем и закончил? А. Не надо, оказывается, выбивать! Она ж на себя открывается! Забыл! Вот так... И я вошел в нашу нищую молодость. Ничего тут абсолютно не изменилось! Музей! Та же голая тусклая лампочка на перекрученном шнуре, распаренные склизкие деревянные мостки на грязном бетонном полу, хлипкая трубка душа с дырчатым наконечником высоко под потолком... разные почему-то ручки: холодная вода открывается железным колесиком, горячая — пластмассовым. Вспомнил — так было всегда! То ли чья трогательная забота о писателе (чтобы рабочие пальчики не обжег), то ли, всего вероятней, небрежность. Но так было всегда! Я плачу.

Ладно — я мыться сюда пришел, а не рыдать! И торжествовать, между прочим, победу! Пусть теперь попробует других не пустить! «Командуйте стульями!» Вот что мы будем теперь ему говорить! И будем ходить, куда и как нам заблагорассудится! Вот так. Даже мыться расхотелось. Никогда этим особенно не увлекался. Но — надо. Что он подумает, увидев меня сухим? Испугался, в последний момент? Сломался?.. Нет! Я защелкнул задвижку, отрезая отступление, решительно разделся, бросил все на колченогую скамью. Стал винтить крантики: вода, как и всегда, пошла криво (словно законы притяжения и не действуют на нее) и не из всех дырочек. Но так было всегда! И так же непонятно было всегда — это уже горячая пошла — или еще холодная? Градус средний. Я в блаженстве закрыл глаза. Сейчас помоюсь, выйду — и окажусь в молодости. И в номере Житинского уже накрыт стол, и нетерпеливые друзья потирают руки... горячая слеза гораздо горячей оказалась воды — прочувствовал весь ее путь от ресниц до подбородка. Ну ладно! Ты мыться сюда пришел! Символически я помылся уже... но символизм, боюсь, нынче не в моде. Только распаренная моя харя послужит символом торжества! Жалко, мыла не взял — но харю все же распарю! Видели чтоб! И не помышляли!..

— Немедленно выйдите, я требую! — директор, опомнившись, стал рвать дверь. Но старая верная задвижка держала!

«Требуйте со своих подчиненных! — сказал бы я, если б вышел. — Вы не знаете еще, что я железный?» Но это потом! А сейчас — я уже подготовился к наслаждению, жадно подставил струям лицо. Какая-то странная нынче вода затекала в губы. Из Ессентуков, что ли? А на цвет... я посмотрел на ладонь... кровь?! Быстро крантики завинтил. Протер тусклое зеркало... Я ж говорил, что я железный, — и в доказательство даже заржавел! Абсолютно ржавый стоял! Потер полотенцем волосы... яркий рыжий цвет, вместо седины! Покрасился! Захохотал, гулко. Начальник решил, наверное, что я сошел с ума... От счастья! Жизнь все так же балует меня!

— Ну прошу вас... откройте же! — произнес директор.

— Открой, слышь! — я узнал голос умельца, который чинил мне крыльцо.

Сжалившись, я подергал задвижку и открыл. Они потрясенно смотрели на меня.

— Я же сказал вам — скоро починим! — пробормотал директор.

Я вышел. Отдыхающие, которые горячо о чем-то спорили, умолкли и с изумлением глядели на меня. Я посмотрел на себя в большое зеркало — золотой ореол ржавчины! Вот теперь действительно — «золотое клеймо неудачи» налицо.

Но — говорю себе я — это не просто «клеймо неудачи», но ведь и «золотое». Неудачи — наш корм. Помню, как в Репине я получил официальное письмо — о немедленном выселении с дачи в связи с закрытием ее на ремонт. «Немедленно по получении этой бумаНи», — было напечатано в послании, и я ликовал.

Секрет особой жизнестойкости и оптимизма писателей: они порой черпают восторг там, где все прочие видят лишь ужас. Помню, как однажды ночью на Конногвардейском бульваре меня пытались избить двое коротышек, уверенные в своей непобедимости, потому что умели махать ногами. Я увертывался от них, хотя силы уже кончались. И тут вдруг я увидал, что к ним бежит еще третий, непохожий на них, высокий и кудрявый. «Мочú! Мочú!» — прикидываясь безумным, кричал он, крутя перед собой какой-то «бандурой».

«Трое? — подумал я. — Хорошо! Больше про это напишу и, значит, больше получу денег!»

Эта радостная мысль вернула мне силы, и я их раскидал. Там, где для другого — конец, для писателя — только начало.


Когда хоронили моего друга и коллегу, я горевал. Но даже смерть, чужая и своя, для писателя — работа, и я и тут сделал все, что мог. Если не можешь ничего изменить — хоть услышь, все оттенки и отблески, не жмурься и уши не затыкай! Жизнь и сама разбрасывает бриллианты всюду — надо только увидеть их и поднять! Когда все уже пришли на поминки и разлили по рюмкам, самый правильный и важный из нас, с густыми бровями, как бы выданными ему за особые заслуги на почве нравственности, сразу взял все под себя и с огромными паузами, имитирующими волнение, сказал все как бы нужные слова и предложил почтить память достойного человека минутой молчания... повисла тяжелая тишина. И вдруг она прервалась коротким насмешливым бульканьем: кто-то, одурев от этой пошлости, не стерпел и подлил! И главное — все, не сговариваясь, вспомнили тут об ушедшем — так схулиганить смог бы только он! Любил он это! Значит, он жив? У товарищей с хмурыми бровями, знающими все лучше всех даже про нас самих, такая трактовка событий вызовет бурное негодование... чем они и кормятся... Да ну их!

Больше скажу — похороны освободили меня от массы противных дел, накопившихся к дате, — ссылаясь на похороны, я их все отшвырнул! Помощь друга! Он был как раз такой, хитрый и изобретательный, и мог даже из чьих-то похорон извлечь пользу — как для уже преставившегося, так и для себя! Таких мы как раз и любим! Не ангелов же? Хотя бы на похоронах любимого друга, раз уж давно с ним не виделись и не общались, могу я погулять? Он точно обрадуется!

Больше скажу — в моей трактовке похороны продолжались неделю! Семь дней! Семь дней я, ссылаясь на них, гулял, не делая ничего противного и обременительного, накопившегося к этой дате в разных других сферах... Семь дней! Он это одобрил, уверен, и смотрел из своей ячейки, из облаков, с одобрительной усмешкой: «Давай, давай!»... «По-нашему!» — как сказал бы он.

Думаю, что моя трактовка правильная — хоть редко кто сознается в таком. Такая уж работа у нас — сознаваться в том, в чем другие не сознаются.

А то, что я здесь сказал, оставит больше о друге моем, чем холодный мрамор, который он ненавидел и презирал!.. Такого памятника, как я, никто не установит.


2005-й был Русский год на книжной ярмарке в Париже. В стеклянном закутке огромного павильона, украшенного в нашу честь пнями и березками, был «круглый стол»: «Петербургская и московская литература». Был он не такой уж круглый — на сцене небольшого зала сидели в ряд писатели — в основном бывшие питерцы, связанные с нашим городом жизнью, — Битов, Аксенов, Толстая. Из тех, кто остался жить в Питере, были только Кушнер и я. Все в основном говорили, что Питер духовен, а Москва — материальна, Питер — храм, а Москва — рынок и в душе все остались питерцами. Публика вежливо скучала. И на этой вежливой скуке все бы и кончилось. Но меня, тем более с похмелья (посидели вчера), мучила совесть. Не могут писатели, если они писатели, отпускать людей равнодушными... тут хоть лоб разбей! Или все уже настолько уверены — или наоборот, настолько не уверены в своей славе, что не хотят рисковать? Лоб-то я как раз и разбил... но рассказывать об этом чужой публике? Публика не бывает чужой — ее такой делают! И я с ужасом услышал себя — и повтор переводчика... уже не свернуть!


Приехав сюда, я метался между квартирой и гостиницей. Сначала, когда энергичные москвичи не включили меня в забег, моя французская редакторша благородно поселила меня в квартире сестры. Потом вдруг и москвичи потеснились, и в отеле место нашлось. После душного дня на ярмарке я маялся в тесном (не в пример нашему) переходе метро — налево или направо? В гостинице я узнаю все новости, но и не появиться в квартире, столь любезно и явно не без усилий предоставленной мне, тоже неловко. В гостиницу я примчался поутру. Ушлые друзья-москвичи уже садились в автобус.

— К президенту Франции едем! Паспорт есть?

— Нету!

Я метнулся наверх, отыскал паспорт. Сбегая с лестницы, увидал за стеклянной, из двух сходящихся половинок, дверью отъезжающий зад автобуса. Прыгнул — и с глухим звоном врезался лбом в дверное стекло, которое, по идее, должно было раздвинуться фотоэлементом передо мною — но я, видать, лбом своим скорость света опередил! Я упал, успев увидеть в отъезжающем автобусе хохочущих москвичей. Тут же сел на пуфик и все это записал.

— Вот и разница между московскими и петербургскими писателями! — закончил я.

Публика оживилась. И когда мы встали, журналисты пошли за мной. Вот так работаем! Но лоб трещал... С горящего рукава — до разбитого лба. Правильно идете, товарищ!

Загрузка...