Нет ничего бесприютней молодости. Ты — никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти, но почему-то надеешься, что блуждания твои приведут тебя куда-то. Главное воспоминание тех лет — тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды — но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И — что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись — а темные улицы снятся до сих пор.
Можно, конечно, вернуться в родной двор. Но и там неуютно. И в наш не совсем обыкновенный двор все же как-то пролезла всеобщая тогда и даже обязательная идея врага — и наши не устояли! Почему-то считается, что смертельные враги — ребята из дома № 8 (среди них и мои одноклассники есть!), но проведенная кем-то неумолимым линия фронта разделила нас. Кто так нами командует? Но об этом вслух не спросить. В нашем тихом дворе (родители — ученые) и горлопана-главаря даже нет. Так кому же мы подчиняемся? Дай волю — и каждый с облегчением ушел бы домой, но воли нет, и, по отдельности добрые, двором мы готовы к пролитию крови. Когда я однажды ушел, сославшись на что-то, наши стаскивали под арку булыжники, оставшиеся после асфальтирования переулка. Груда булыжников грозно росла. Неужели мы кинем их в одноклассников? Видимо, да. Раз гора уже собрана, не растаскивать же ее? Хотя, наверное, легче растащить, чем кидать камни в головы... но поворачивать назад у нас считается позорным, какие бы ужасы ни вставали впереди. Наоборот: чем больше ужасы — тем ты смелей. И никуда не денешься. Можно только вот так — уйти и сворачивать, и сворачивать в темные, все более угрюмые улицы... но не до бесконечности же? Ноги подламываются, и все равно вернешься в собственный двор — как раз к моменту самой бессмыслицы, жестокости и отчаяния. Но, кажется, я заблудился — мимо этих мусорных баков в заплесневелой низкой арке я уже проходил! Мои блуждания во тьме стали удлиняться — оказалось, что свет занимает мало места на земле, а тьма, наоборот — много!
От этого вселенского неуюта было раньше спасение — прийти домой, но и дома теперь стало так же сумрачно. Помню, как было хорошо! Одно из первых воспоминаний после приезда сюда — год, наверное, еще сорок шестой. Я сижу, думаю — и вдруг резкий звонок. Я бегу, открываю дверь. На площадке стоит счастливая, улыбающаяся мама, но не может отпереть — руки ее заняты, обвешаны сумками и плетеными сетками-авоськами, из них торчат какие-то вкусно пахнущие кульки, свертки. Еда! Из выцветшего рюкзака, повисшего на богатырском ее плече, торчат бледные куриные ноги.
— А папа где?
Мама, улыбаясь, молчит. Похоже, сюрприз еще не исчерпан. Вытягивая шею, я гляжу вниз по лестнице. Оттуда, с улыбкой блаженства и одновременно какой-то обычной для него задумчивой отрешенности, медленно поднимается папа. Медленно потому, что заведенными назад руками тащит огромную кровоточащую коровью ногу. Тогда это называлось — «отоварить лимиты». С переездом из Казани сюда «лимиты» как-то переоформлялись, задерживались, зато теперь — сразу! На площадку выскакивает хлопотливая, веселая бабушка: «Чего ж ты, Алевтина, стоишь? Давай часть мне».
Да, было счастье!
Помню другой момент — полумрак, но света не зажигаем, и я понимаю почему — нельзя разрушать то ленивое блаженство, счастье, что установилось в доме по случаю воскресенья, когда все наконец вместе собрались. Отец и мама лежат, одетые, на кровати поверх одеяла, и даже я чувствую, как вытекает из их суставов усталость и тела наполняются блаженством. Потом они начинают что-то петь, песня обрывается хохотом. Мать, как всегда, шпыняет отца, но сейчас ласково, добродушно: «Медведь на ухо наступил!» Потом они начинают шутливо бороться, как бы сталкивая друг друга с кровати. «Ой-ой-ой!» — дурашливо вопит отец, зависнув над бездной и удерживаясь лишь за мамину руку.
Да. Было!
Потом вдруг явилась тревога. Ночь, у меня в комнате темно, но лучится под дверью щель, и доносится глухой, прерывистый разговор. Сердце колотится. Из их тихих слов я понимаю, что отца увольняют из Всесоюзного института растениеводства — красивого здания на Исаакиевской площади, где я так любил бывать, — и направляют куда-то в глушь, в область.
— Так селекционер и должен жить на полях! — бодро произносит отец, но мать сразу решительно перебивает его:
— Ты никогда ни о ком не думал, только лишь о себе!
Из дальнейшего я улавливаю, что вопрос назначения уже обсуждению не подлежит — «партийная дисциплина»! Обсуждается — с еще большей тревогой понимаю я — вопрос «окончательного и бесповоротного переезда» (бодрая формулировка отца) всей нашей семьи туда!
Как же это? Куда же мы? А это все (все, привычное и уже любимое, я вижу даже в темноте) исчезнет навсегда и никогда уже не появится? А там что нас ждет, кроме тьмы? Неразличимая, но напористая мамина речь. Я слегка успокаиваюсь: нас она в обиду не даст, и отец поедет туда один. «А там посмотрим».
И отец перестает появляться дома даже по вечерам. Как бледная тень, является лишь в середине воскресенья — сидит, мучительно улыбаясь, скрюченный — на новом месте от переживаний и отсутствия горячей еды разыгралась язва. Потом он и по воскресеньям перестает приезжать. Я чувствую в домашнем воздухе еще больший напряг. Отрывистые разговоры мамы по телефону: «Да... Да! И главное — кого подобрал! Все уже попользовались и бросили ее, за ненадобностью, а он подобрал!»
Разговоры те перепиливают нервы даже у меня. Что же испытывает моя мама, если позволяет себе такие разговоры, которые так мучительно даже слышать — не то что вести!
Потом вдруг она появляется вечером взвинченно-веселая, непривычно ярко одетая, с тонкими выщипанными бровями. Говорит с бабушкой очень громко — чтобы услышал я? При такой интонации — мучительно вижу, даже туда не глядя, — мама для большей убедительности поднимает бровь.
— Увязался после совещания Тер-Ованесян, директор библиотеки Академии наук, буквально до самого дома шел! Говорит: «Алевтина Васильевна! Наверное, тяжело такой молодой цветущей женщине жить одной!» Я говорю, — мать кокетливо похохатывает: — «С чего вы это взяли? У меня есть муж!»
Я кидаюсь вон, закрываюсь наглухо в уборной, чтобы не слышать, не слышать! Не только смысл, но — интонация, интонация! — вот что делает мои страдания невыносимыми. Как же можно так говорить? Я понимаю, что мать замучена, но... неточность слова — главное мое страдание, уже тогда!
Где же нужное слово услышать? Мать вдруг еще и рассказы начинает писать! Женщина властная и энергичная, приученная повелевать, она единогласно выбрана председателем месткома и редактором стенгазеты и уверенно, не колеблясь, писала всем поздравительные стихи. То, что их переполняло, не всегда считалось с рифмами, ритмами, — главное, все поместить. Но тут она еще стала рассказы писать! После работы она вдруг собирала нас с сестрами у письменного стола и читала, как бы небрежно: «Женщина средних лет с умным волевым лицом сидела за столом и что-то писала. Вдруг в круг света, очерченный абажуром настольной лампы, решительно вошла девочка с круглым лицом и пытливыми глазами. “Я не понимаю, мама, — взволнованно заговорила она. — Как может человек ради своих удобств оставить свою семью, бросить детей?”»
— Там звонят, кажется! — бормотал я, выбегал в прихожую. Громко открывал и закрывал дверь, как бы пытаясь разобраться в загадочной ситуации «Кто же звонил?». При всей моей любви к маме и страдании за нее, я не мог дальше это слушать, хотя не мог еще объяснить почему! Глядя теперь отсюда, издалека, можно сказать — мучения литературные были даже острей мучений чисто человеческих, вытесняли их!
Где же услышать что-то терпимое, и если не совсем даже правильное, но — переносимое? У отца? И я, огорчив мать, одновременно наполнив ее страстными надеждами, поехал к отцу. За точным словом, как я понимаю теперь. Помню ощущение несчастья, беды, поражения в тот день, когда я разыскал Варшавский вокзал в неуютном, обшарпанном, незнакомом прежде районе города за Обводным каналом. Какая-то огромная мертвая темная церковь, закрывающая последний свет того дня, дальше — переполненный, едко пахнущий тусклый зал, схема станций — действительно есть, оказывается, такая станция Суйда, среди сотен других — надо же было умудриться отцу так затеряться!
Дальше — выход в сумрачное пространство к поездам — даже платформ не было, надо было с напрягом взбираться по вагонным лесенкам. Мгла, убожество, неуют! Ведь есть же торжественный Московский вокзал, отпускающий поезда с поднимающей дух музыкой Глиэра, есть прекрасный Витебский, бывший царский, с изысканными изгибами модерна, с картинами по стенам, — оттуда легко и быстро оказываешься в роскошном Царском Селе, в стихах Пушкина! А сюда-то зачем нас занесло? Отец с его научными проблемами и житейской неприспособленностью (слова мамы) совершенно не думает о нас.
Холодный темный вагон, пропахший горьким дымом (электрички туда еще не ходили). Даже разговоры тут подавленно-тихие. С каким-то матрасным скрипом состав двинулся, растягивая пружины. Рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы. Прежняя, привычная жизнь закончилась, теперь пойдет совсем другая, незнакомая и тревожная, и неизвестно, что с нами будет! Помню ощущение ужаса и восторга одновременно. Прошло пятьдесят лет, но я делаю шаг — и снова еду в том пахучем темном вагоне. Думаю, что у всех людей так отпечатывается жизнь, особенно в переломные моменты, — но никто не ценит того, выбрасывает, как мусор, ошибочно считая главным в жизни то, что говорят в газетах и показывают по телевизору... а на самом деле — вот она, твоя единственная и неповторимая жизнь! Не забывай! Не выбрасывай!
Два часа тянулась за окнами тьма, которую я пытался пронзить своим взглядом. Изредка только проплывает фонарь, под ним какая-то изморозь, то ли дождь, то ли снег рябит лужу. Как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя я понимаю — если бы они не жили здесь, в темноте, я бы не мог жить в людном, ярко освещенном городе, который висит на большой стране как украшение, как елочная игрушка. А главное, я чувствую с волнением, — тут. Гляди! Пронзай тьму!
Наконец я спрыгнул с высокой подножки на громко шуршащий гравий. Сошел на скользкую извилистую дорожку, освещенную лишь в самом начале, — и сразу же заскользил, замахал руками. Рядом медленно прошествовал белый гусь. Из клюва его шел пар. Все же какой-то ориентир в темноте — и я, словно удержавшись за гуся, устоял.
И — бесконечное скользкое поле, и тьма, в которой абсолютно не за что удержаться. Появились наконец золотые квадраты окон, словно отдельно от всего повешенные во тьме. В одном из них я увидел отца. Он стоял посреди пустой комнаты, под тусклой голой лампочкой на шнуре, в любимой своей позе: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, раскачиваясь с носка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлепнув нижнюю губу на верхнюю.
Вход был с другой стороны. Я прошел по тусклому длинному коридору с одинаковыми дверьми, прикинув, постучал в третью дверь от конца. Замер. В ответ — тишина! Ошибся? Подавляя нерешительность, пихнул дверь. Оказалась незакрыта... Попал! Отец долго оставался в той же позе, словно не заметил меня — или заметил, но не придал большого значения — решил додумать, не отвлекаясь, свою большую и главную мысль до конца. Потом все же повернулся, весело и изумленно вытаращил глаза.
— Как ты меня нашел?!
— Ведь ты же мне рассказывал, — усмехнулся я (в тот год я в основном усмехался).
— А, да! — шлепнул ладонью в лоб, плавно переходящий в высокую сияющую лысину. — Ну? — подошел ко мне, взял за плечо. — Раздевайся! Есть хочешь? Давай!
Чтоб я не поставил сразу в лоб главный вопрос, он бурно двигался, выдвигал ящики тумбочки, из одного вынул сковороду. В другом по выпуклому фанерному дну с грохотом катались после рывка четыре грязных яйца в опилках и засохшем курином помете. Он воткнул вилку плитки, спираль налилась огнем и словно бы увеличилась. Поставил мятую алюминиевую кастрюльку. О край ее кокнул по очереди все четыре яйца. Разведя скорлупу, выпустил скользкое содержимое.
— А, да! — вспомнив, схватил большую ложку, стал шерудить ею в кастрюльке. — Новый рецепт! Мягкая яичница! — объявил, торжественно подняв ложку, измазанную желтком.
Слишком быстро все делает! — мучаясь, чувствовал я. Понимает, что встреча сына с отцом после долгой разлуки важна... но не имеет терпения ее проводить. Быстрее, быстрее!.. Чтобы что? Чтобы я сразу уехал и не мешал ему думать, не отвлекал его? Или чтоб я в этом рое дел не нашел даже щелки, чтобы задать главный вопрос: как он думает жить, вернее — как он уже живет? Я стоял неподвижно, глядя на эту суету, опять же внутренне усмехаясь: столь бурной энергии надолго не хватит! И когда четыре ярких, свежих яйца превратилась в маленькую горелую кучку, отец сник. Почесал висок грязной ложкой.
— Эх, да! — радостно подскочил на табуретке. — У нас же ат-личную столовую открыли! Пошли!
Вместо пальто он надел ватник с подпаленным рукавом (дожил!), я снова надел пальто. «Куда идем? Все равно же вернемся сюда, и напряг вернется, никуда не денется. Ну ладно — выйдем, хоть это и бессмысленно. Эх, отец, отец!»
Похрустев замерзшими лужами, вошли в пустую неуютную столовую. Толстая женщина с грязной марлей на голове выскребала из огромной кастрюли пригорелое.
— Все уже! — она зло повернулась к нам. — Раньше надо было приходить!
— Как?! — отец удивленно вытаращил глаза.
— Не понимаете русского языка? Уходите, закрываемся!
Она демонстративно отвернулась. И так она разговаривает с директором селекционной станции! Неужели и все остальные так разговаривают? Ну да. Недавно приехал, никого еще не знает тут. Мне стало жалко отца.
Мы вернулись обратно, молча сидели под тусклой лампочкой. Отец, вздохнув, выскреб свою «яичницу» в мусорное ведро. И мы снова молчали. Да, скромно принимает отец сына после долгой разлуки! «Блудный отец» не расщедрился при встрече! Да и нечем встретить — ничего тут, видно, и нет!
Отец и сам чувствовал это и по привычке своей сильно морщился, что означало у него мучения и размышления. Хотя, как позже я понял, он мог в это время думать о чем-то абсолютно своем — например, о заложенных в полях опытах. Но в этот раз ситуация действительно требовала какого-то разрешения: ведь не для того я так долго ехал, чтобы голодать у него.
— Сейчас! — Он хлопнул меня по колену и куда-то стремительно вышел.
Через некоторое время я услышал его голос — ослабленный одной или несколькими перегородками, слов было не разобрать — но интонация такая была, что сразу ясно: он с женщиной разговаривает. Вот оно — то, ради чего я приехал... но как не хотел бы я, чтоб это состоялось! В следующий раз... хорошо? — заклинал я судьбу. После паузы ответил женский голос — глухой и, как я понял, специально приглушенный. Совещаются? Сейчас придут? Я подскочил к круглому зеркальцу на стене, плевал на ладошку и приглаживал чуб. Тяжелые скрипучие шаги в коридоре. Один идет? Сердце вдруг наполнилось горячей благодарностью. Понимает мою стеснительность! И сам он такой же! «Но каково той женщине: стеснительный, но черствый отец решил ее не показывать. Каково ей?» — и такая вдруг мысль появилась. Со скрипом отъехала дверь, и отец, слегка смущенный, вошел.
— Вот, — пробормотал он и поставил на столик миску, накрытую тарелкой.
Я сидел молча и неподвижно. Но в душе бушевала буря, переплетение самых противоречивых чувств. Отец явно не хотел ничего говорить больше, кроме «вот». Но я чувствовал, что та, пославшая миску, надеялась на большее. И сейчас с трепетом прислушивается — и тишина угнетает ее. Эта стеснительность отца — такую я ощущал и в себе тоже — переходит в жестокость, в отрицание слишком бурных чувств, нарушающих равновесие. «Вот» — и все, а сами дальше разбирайтесь, но не слишком бурно. Так и надо! То был один из уроков отца: держи оборону — а не то жизнь растерзает тебя!
Но и одной той миски было достаточно, чтобы вызвать у меня взрыв эмоций. Миска была нарядненькая, зеленая, с желтой белочкой на боку — такая во всем «не наша», что у меня перехватило дыхание при одном лишь взгляде на нее. Мама, вообще равнодушная к быту и к тому же строгая, такую мисочку никогда не могла бы завести. Наверно, летающая тарелка, появись тогда, потрясла бы меня меньше, чем та мисочка. Совсем другая жизнь, чужая, активная и немножко даже постыдная, ворвалась в наше бывшее счастье и убила его. Мисочка все сказала!
Отец снял прикрывающую миску тарелку, открылись холодные котлеты с каймой белого застывшего жира. Отец как бы увлеченно заговорил не о главном, стал горячо расспрашивать меня: о школе, о шахматном кружке. Он преувеличенно шумно восклицал: «Герой!», звонко шлепал меня по колену. Бодрый советский фильм. Тоже хорошее дело. Я тоже блистал: рассказал, как, переходя по льду Фонтанку к Дворцу пионеров, проломил лед, долго бился, карабкался на обломки (кричать стеснялся), потом устал и решил утонуть — и там оказалось по колено. Отец одобрительно хохотал (правильно сын излагает), потом все же тронул меня за плечо (духовная близость), произнес сочувственно свою любимую присказку: «Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал». Дальнейшая беседа прерывалась все более длинными и, главное, более глубокими паузами. Расходились. Уходили в себя. Аудиенция закончена? Молодцы! Главное обошли умело. Но все это было как фон, как хор за сценой, а главной та мисочка была. Помню, я зачем-то прикоснулся к ней и отдернул руку — она была абсолютно холодная, холоднее всего вокруг, словно из космоса. Чувствуя ее чуждость, не стали ее даже разогревать. И отцу она неприятная, чужая? — мелькнула надежда. Аккуратно, словно какой-то экспонат, чуть не пинцетом выложили одну котлету на наше блюдечко, холодно поковыряли ее — и оставили.
Потом мы спали с отцом вместе на жестком дощатом топчане, зябли под одним тонким одеялом. Второе одеяло, наверное пуховое, с узорчатым пододеяльником, — насмешливо фантазировал я — отец, стесняясь, естественно, не принес. Пусть лучше померзнет сын! На первый раз хватит ему и мисочки! Я уже думал об этом с некоторой иронией. Осваивал новую жизнь. Утром я стал собираться. Отец уже притулился к тумбочке и писал, иногда морщась, — и вдруг изумленно вытаращился, увидя меня в пальто.
— Я счас... счас! — заполошно забормотал.
Я вышел молча. Пусть пока разбирается... мисочку вернет. Я долго, вздыхая, стоял у крыльца. Жал ногой черный лед на луже, гонял под ним белый пузырь.
Вдруг что-то, уже почти привычно, щелкнуло в моей голове. Прошел перед глазами вчерашний белый гусь с паром из клюва, потом проплыла та веселенькая чужая мисочка... и этот белый, юрко бегающий подо льдом пузырь. «Вот это запомни», — словно кто-то сказал. Что — «это»? Для чего? Я сладко чувствовал, что это и не надо пока понимать. Слишком ранняя разгадка тайны губительна — это я понял потом. А тогда были лишь смутные волны, но еще не было слов. Лишь потом, когда я решил вдруг почему-то писать, я с удивлением обнаружил, что многое уже не только пережито, но и сложено в словах, все расставлено ясно и выгодно — так, что все это сразу можно увидеть и оценить. В общем, когда я неожиданно начал писать, выяснилось, что я давно уже этим занимаюсь, более того — нет ничего азартней и важней для меня, чем это. Смысл жизни не объявляется постепенно — он медленно вырастает внутри тебя.
Наутро после поездки к отцу я шел в школу особенно неохотно — до последней минуты тянул! Слишком много там уже скопилось того, что было непереносимо. И страдания мои, и даже успехи — «успехи» казались особенно противными. Но если не эта школа — то что? В другую перейти — но там вряд ли окажется легче. Здесь надо справляться! Нога за ногу, но я все-таки шел. На повороте с улицы Маяковского на улицу Пестеля, как всегда здесь, ударил резкий ветер, выбивающий слезы. Отчаяние затопило меня. Я вроде научился держаться — но не хватало сил. И сегодня все рухнет. И начнется с опоздания — первый урок как раз Любови Дмитриевны, с чьего урока я столь надменно недавно ушел, — уж сегодня она воспользуется возможностью! «Вы что — и ночью делаете стенгазету, раз позволяете себе опаздывать?» — что-нибудь в таком роде скажет она. И все злорадно загогочут — и я их пойму: выскочек не любит никто! Хоть бы иначе начался день! Впереди во мгле проступала белая гора Спасо-Преображенского собора, и вот я уже шел вдоль круглой ограды из свисающих цепей и вертикально поставленных, сизых от холода стволов трофейных пушек, захваченных бравыми преображенцами в знаменитых боях, включенных в учебники.
Я вспомнил счастливый, морозный солнечный день — на этом вот самом месте. Отец встречает меня в фойе школы, и мы выходим к храму. И я впервые замечаю, как он красив. Наверное, потому, что это — день счастья и все чувства обострены. В тот день я впервые, после хмурой полосы невезенья в первом классе, почувствовал, что могу, получил первую пятерку — и тут, не давая моим восторгам угаснуть, — прекрасный, на фоне синего неба, белый храм.
В тетрадке моей: «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» — и красная пятерка чернилами. Перо чуть зацепилось за щепку бумаги в листе и брызнуло — брызги эти помню. Как сейчас.
— Молодец! — высокий, крепкий отец рядом, рука его на моем плече полна силы. — На лыжах пятерку догнал!
Мы смеемся. Идем вдоль ограды.
— Видал — стволы трофейных пушек! — отец показывает на сизые от мороза чугунные столбы, соединенные свисающими столбами. — Захвачены преображенцами — а это их церковь полковая.
— Захвачены? В эту войну? — морща лоб, изображая понимание, произношу я.
— Ха-ха-ха! — отец хохочет, откидывая голову. — Что ли, не рассказывали еще вам?
Я молчу обиженно. Мог бы и сам рассказать. Все время его нету. Вот не было почти два месяца — потому и пришел встретить меня.
— Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал! — произносит отец свою любимую присказку, сочувственно сжимая мое плечо. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо. — Преображенский полк еще Петр Первый создал! А пушки эти турецкие захвачены в войну 1828 года! Целых сто два ствола! Не трогай!
Но восклицание запаздывает: я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол — и кожа прилипает, примораживается — не оторвать. Отец быстро становится на колени, горячо, с клубами белого пара, дышит на то место, где пальцы прилипли. Потом дергает мою руку. Содралось! Медленно проступает кровь.
— ...Ничего! — быстро придумывает веселый отец. — Это как будто вместе с преображенцами сражался, пострадал от турецких пушек, кровь пролил! Ты преображенец теперь!
Смеясь, мы идем вдоль ограды. Деревья розовые, пушистые. Сейчас таких морозов почему-то уже нет.
— Да — пушки стр-рашные! — говорит отец весело. — Помню, мне переводили названия их. «Гнев аллаха»! — отец как бы в ужасе таращит глаза. — «Дарю только смерть».
Прекрасный белый собор возвышается над ужасом, уходит в синее небо, дарит блаженство и покой. Хоть бы он помог мне, сделал так, чтоб я не опоздал! Но кто может помочь тебе тут, если ты сам специально опаздываешь? Но все-таки, может быть, есть какая-то помощь страдающим? С этой неясной мечтой-мольбой я выбежал из темной улицы на светлую площадь. И глаза мои прыгнули к циферблату на белой башне под куполом. Стрелки показывали без пяти девять! Я успевал! Ужас сменился ликованьем. Я не произносил тогда, даже про себя, кто мне помог, спас меня, подарив пять драгоценных минут. И всегда спасет, понял я, если ты будешь этого достоин и не станешь нагло требовать «в подарок» десять минут, потом двадцать — тогда все захлопнется для тебя. А так — все прекрасно! И всегда будет хорошо, если не потеряешь то, что сегодня поймал! Радостный, я вбежал в школу, и все улыбались мне.
«Не забудь!» — во мне что-то щелкнуло. Потом я узнал этот звук в стуке клавиш пишущей машинки.