И тогда на помощь пришел Роберт. Мать его занималась знахарством, понатаскав в этом и сына. Кроме того, в тюрьме, куда он угодил за растление малолетних, Роберт сдружился с ассирийцем Шахбазовым, который писал стихи о черной магии и поведал ему об искусстве управления чужими душами. Этого Шахбазова я помнил со студенческих лет: он был полоумным рифмоплетом и рассказывал всем, будто в одной ассирийской рукописи, которую переводил в куплетах на русский, сказано, что каждая душа, узнав о назначении воплотиться в человека, глубоко об этом горюет и молит Бога не посылать ее в человеческую плоть, — место плача, скорби и боли, но Господь, дескать, неумолим: на то Он и Господь. Поэтому, уверял Шахбазов, человек рождается против своего желания, живет против желания, умирает против желания, а душа возвращается вверх и трепещет в ожидании Страшного суда. Поскольку же душа любого человека пребывает нехотя, с нею легко войти в заговор, твердил ассириец. Как и все сказанное Шахбазовым, я считал это глупой выдумкой, но позже вычитал такое же в Талмуде… А ассириец, кстати, повесился наутро после того, как его отпустили на свободу…
По словам матери, Роберт взялся помочь Розину за крупную сумму. Раз в день, ранним утром, от встречался с девушкой наедине в своей квартире и, говорят, шептал над ней заклинания с тем, чтобы ее душа расторгла договор с сатаной, а вечером, в присутствии Аркадия, умерщвлял в своей мастерской черного петуха. Однако прежде, чем полоснуть его ножом по горлу, Роберт требовал у девушки прижать птицу на мгновение к своей порочной плоти.
— Тихо! — сказал я матери и шагнул в угол, где над канавкой для стока крови суетились Роберт и Алла.
— Где Аркадий? — спросил я у резника, но, беззвучно шевеля мясистыми губами, он не слышал меня и не видел. Правая рука Роберта держала за ноги вздрагивавшего петуха, а другая лежала на шее девушки. Алла — с поникшей головой — стояла к нему впритык и посматривала на меня исподлобья. Мне показалось, что в тепле ладони на ее шее и в моем неясном взгляде она учуяла то, что лежит по другую сторону добра и зла. Зрачки у нее помутнели, но она их не стеснялась — и не моргала. Закончив молиться, резник зубами задрал рукава и обнажил заросшие желтым мхом мускулистые руки. Потом взметнул петуха в воздух, прижался к девушке плотнее и стал крутить птицу над ее головой.
— Зот халифати, зот тепурати… Вот твой выкуп, твое искупление, — шептал он, пригнув к ней свою голову. — Этот петух будет умерщвлен, а ты очищена! Скажи «амен»!
«Амен!» — приговаривала чуть слышно девушка. После третьего раза резник откинул петуху голову назад, отщипнул пух на горле и, выдернув из передника нож, полоснул птицу по глотке. Петух удивился, — выкатил глаза, и взгляд его остекленел. Роберт забрал в зубы окровавленный нож и большим пальцем левой руки надавил на рану. Надрез на горле расступился, и из него, задымив розовым паром, выскочил перерезанный конец трахеи. Через мгновение из раны хлынула быстрая струя крови, и резник вскинул птицу на крючок над канавкой. Девушка не отводила глаз от забившегося петуха и не пыталась укрыться от разбрызгиваемой им крови. Когда птица угомонилась, Алла, побледневшая и скрюченная, направилась к выходу навстречу вернувшемуся со двора отцу.
— Помолилась? — спросил у нее Розин.
— Пока нет, — ответил Роберт и, притянув к себе девушку, медленно, но теперь уже плотоядно обхватил ее сзади за горло. Большой палец резника заерзал в основании затылка и замер, скрывшись в золотистом пуху. — Давай!
Девушка выпрямилась и задышала громко и часто; синяя жилка на шее запрыгала, и потом настала пауза.
— Бог мой и Господи, — произнесла она неуверенно, всматриваясь то в пятна остывающей крови на своей груди, то в крупные жилы на волосатой руке резника. — На тебя уповаю, Владыка. Огради меня от зла и приставь ко мне Твоих помощников. Да шествует со мною с правой руки архангел Мишаел, а с левой архангел Габриел, а впереди меня да пребудет архангел Уриел, сзади архангел Рафаел, а над головою моею да витает Дух Твой Святой.
— Амен! — согласился Роберт.
— Не поможет и это! — бросил мне на прощание Розин — и оказался прав.
Через несколько дней, на свадьбе брата в отцовском доме, кто-то сказал, что у Розиных случилась беда: пропала младшая дочь Алла, а Аркадий тронулся и лежит в больнице. Вернувшись в Тбилиси через три месяца, я узнал, что Аркадия еще не привозили домой и что ему не решаются сообщить о смерти жены. От Аллы не было ни единого слуха; одни поговаривали, что ее убили, другие что покончила с собой, утопилась в реке, как топились из-за любви в старых романах. Шептали даже, что Розины сами погнали ее из дому, но молчат.
Год спустя, незадолго до отъезда в Америку, я ужинал в грязном ресторане при московской гостинице «Южная», куда меня зазвал коллега с категорическим именем Карл Ворошилов. Это имя он компенсировал физической неприметностью, так же, как неприязнью ко мне возмещал неуспех у женщин. Всю жизнь Ворошилов преподавал марксизм черным студентам располагавшегося рядом университета Лумумбы, и самой дерзкой мечтой считал должность в Институте философии, где — после моего заявления об уходе — ему, наконец, предложили мое место. Я ждал, что Ворошилов будет расспрашивать меня об Институте, но после первого же стакана он объявил другое: с ним, дескать, случилась беда, и, надеясь на мою помощь, он хочет переселиться в Грузию. А как же с философией, удивился я. Плевать, махнул он рукой и объяснил, что легче всего эмигрировать с юга. Потом сознался, что Карлом зовут его потому, что Маркс был еврей.
Беда, тем не менее, оказалась в другом: Карл влюбился в студентку из Заира, и в этот раз любовь оказалась — впервые — не только взаимной, но настолько глубокой, что он не в силах переносить разлуку, бросает престарелых родителей и двигает через Израиль в Африку. После минутного замешательства я собрался рассказать ему об Алле Розиной, а потом — прежде, чем вернуться к его просьбе о Грузии — задать какой-нибудь вопрос о любви. Не сделал этого из предчувствия, что к ответу не готов: чтобы быть понятным, ответ должен быть разумным, а разум не имеет ничего общего с историями, которые происходят в мире.
— Хочешь спросить? — спросил Ворошилов.
— Да. За что пьем?
— Давай за дружбу?
— Между нами? — поинтересовался я и, не дожидаясь ответа, опрокинул стакан в рот, но ответа не услышал, потому что поперхнулся. Отведя дух, я смущенно огляделся вокруг, но споткнулся взглядом на соседнем из столиков, утыканных чернокожей клиентурой из Лумумбы. За ним, наискосок от меня, покачивался юный негр, гибкий и тонкий, как тропическая лиана, но — в очках, которые он теребил на переносице, потому что нервничал в присутствии златокудрой спутницы, — тоже гибкой и тонкой, как юная береза. Она сидела в профиль, разговаривала громко и меня не видела, но если бы и видела, могла не узнать, ибо во время нашей встречи в мастерской резника ее занимал не я, а черный петух на груди.
— Тебе нехорошо? — спросил меня Ворошилов.
— За что, говорю, пьем? — не повернулся я к нему.
— Я ответил. А куда ты смотришь?
— На этого негра. Еле дышит: блузка тесная.
— У него блузки нет, блузка у нее.
— Эту блузку я и имею в виду.
— Я не понял, — сказал Ворошилов, но через мгновение рассмеялся. — От нее, кстати, мало кому дышится спокойно.
— А ты ее знаешь? — спросил я.
— Ее тут все знают, — кивнул он и снова поднял стакан. — Давай сейчас за нашу личную дружбу!
— Почему же ее все знают? — продолжил я.
— Ну не все, а у нас в Лумумбе. Работает с африканцами.
— Ей нужны деньги? — удивился я.
— Тебе все еще плохо, — предположил Ворошилов. — Деньги всем нужны. Как правило, — из денежных же соображений. Но не суетись: она — только с неграми!
— А, значит, ей, может быть, нужны не деньги?
— Ну, если сказать, что ей нужны за это и деньги…
— Слушай, Ворошилов, — остановил я его, — перестань умничать: давай скажу тебе умные слова я!
— Твои? — насторожился он.
— Не бойся, не мои. Я хотел спросить про любовь, но никогда, сказано, не спрашивай что такое любовь, ибо ответ может напугать.
— Да? — произнес Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. — А ты про кого? Объяснишь?
Объяснять было нечего; я сам не понимал этих слов, а потому произнес еще 10 чужих слов, которые предварил 11-м, своим:
— Ворошилов, люди, которые понимают только то, что можно понять, понимают мало.
Ворошилов не понял меня, но выпил.
…Подумав теперь над этими словами и проводив взглядом подталкивавшую негров Аллу в задний салон, я крикнул:
— Габриела, у вас тут есть выпить?
— Отсюда не слышу: шумно! — откликнулась стюардесса.
Я опять выбрался из кресла и подошел ближе:
— Спрашиваю есть ли у вас водка?
— А не могли бы подождать?
— Нет, — признался я.
— Сейчас я занята, — и пропустила вперед мужчину моих лет, столкнувшегося со мной лицом к лицу: войлочный берет, ниже — пенсне, а еще ниже — бабочка. Это лицо, менее характерное, чем атрибуты на нем, осмотрело, в свою очередь, мое и произнесло:
— А я знаю вас. И — как помочь. Я — профессор Займ!
— А! — посторонился я. — Милости просим, профессор Займ! Раз уж знаете меня, представляю вам Габриелу!
Габриела ослепила гостя блудливой улыбкой:
— Так вы и есть профессор Займ? Очень рада! Я же вас видела по телевизору! Очень правильно вы говорили, кстати!
От волнения Займ покраснел и убрал пенсне:
— Спасибо, Габриелла! Великолепное имя: Габриелла!
— Там у меня только одно «л».
— Виноват! И очень польщен! И что же вам, Габриела, понравилось в моем выступлении?
— Сейчас не помню, но помню, что — очень правильно!
Я рассердился, и сердце мое забилось всюду одновременно. Судя по восторженному блеску в ее глазах, скользнувших по статной фигуре профессора, философию стюардесса готова была принести в жалкую жертву политическим комментариям. Рассердился и на Займа: без пенсне он смотрелся моложе. Правда, стоило ему убрать берет, я подобрел: под беретом открылась раздольная лысина, о чем я не знал, ибо политических комментариев не слушал.
— Я тоже видел вас по телевизору, — сказал я Займу и пригласил его пройти к креслу. — А откуда знаете меня вы?
— Купил вашу книгу с портретом, — ответил он, пропуская меня к окну. — А запомнил по шевелюре: такая же, пардон, как у Маркса, — и пригласил Габриелу рассмеяться.
Я решил его не щадить, хотя он и купил мою книгу:
— Ваша прическа тоже запоминается: как у Ленина. Причем, изменить ее труднее, а я не хочу менять свою: как говорил Шоу, «Маркс сделал меня человеком».
— Шоу — марксист. Вы тоже? — и снова посмотрел на Габриелу.
— Даже Маркс не всегда был марксистом, — вспомнил я. — Он иногда напивался. Впрочем, даже трезвый Маркс ответил на такой вопрос отрицательно: я, сказал он, не марксист! Помните?
— Помню, но я к тому, что в этой книге вы причислили его к еврейским мудрецам, — объяснил он с прежней иронией.
— А что?! — рассердился я.
— Вот, берите пузырек, — и Займ вытащил из атташе набор крохотных бутылок. — Но не пойму: как это вы можете с утра?!
— Алкоголь делает интересным даже соседа по креслу! И даже с утра! — и я вытащил из коробки пузырек виски.
— Как же мне сделать вас интересным?
— Спросите — почему Маркса я назвал мудрецом.
— Не буду, помню и это; не я, кстати, читал книгу, а жена, — и, убедившись, что Габриела удалилась, добавил. — Жена у меня американка, дурочка!
— Верю, но Габриела не дурочка: у нее роль такая! А насчет Маркса все-таки скажу, — об этом в книге нету… Так вот, существуют пять истин о человеке. Первая: главное мозг; вторая: главное ниже — сердце; третья: главное еще ниже — желудок; четвертая: главное — то, что евреям усекают; а пятая истина в том, что все относительно. За каждой из пяти стоит еврейский мудрец, и один из них — Маркс.
— Вы всегда — о евреях?
— Вечная тема: евреи, секс, налоги! У вас зато, я слышал, темы меняются: Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин. А еще я слышал, что на каждую из тем у вас меняется мнение.
Займ обиделся:
— Если человек не меняет мнений, ему надо провериться: может быть, он умер. А во-вторых, изменил я мнение только о перестройке: сначала считал, что перестроить там ничего не возможно, а сейчас добавил только одно слово: «надолго».
— А почему добавили?
— А потому, что народ не хочет перестройки! Ее хотят умники и жулики! — сказал Займ и поправил пенсне. — Народу народная власть не нужна! Народная власть — ужасная штука, это насилие над человеком, потому что он любит кнут.
— Вы консерватор? — обиделся теперь я.
— Я аналитик! А вы во что верите?
— По-разному. В данном случае — в то, что хорошо бы хлопнуть еще один пузырек…
— Берите! Но позвольте объяснить почему человек любит кнут. И не обижайтесь!
Я позволил, но слушать не стал. Выбрал из коробки ямайский ром и переместил взгляд на пассажиров, по-прежнему тащившихся мимо меня к своим креслам. Стал снова искать знакомые лица, прикинув, что никакое воспоминание не возмутит больше, чем откровения Займа. Ошибся, — и в этом убедил меня пассажир, которого я узнал до того, как увидел в лицо.