Смерть Элигуловой вызвала среди петхаинцев глубокое замешательство. Одни были удручены, другие испытывали тревогу, третьи жалость, четвертые угрызения совести. На последней панихиде, во дворе синагоги, женщины, постоянно злословившие об усопшей, стыдливо теперь всхлипывали и, несмотря на ее изношенный вид, наперебой утверждали, что даже в гробу, с почерневшим шрамом на губе, Натела смотрится величественно, как библейская Юдифь. Одна только раввинша осмелилась предположить, будто при должном уходе за собой любая петхаинская баба способна выглядеть в гробу привлекательно. Ее зашикали, а сам Залман произнес неожиданно добрые и теплые слова.
К своей первой надгробной речи он готовился, видимо, тщательно: выдерживал смысловые паузы, поднимал в нужный момент голос и выгибал брови, растягивал отдельные слоги, сбивался порою на шепот, промокал глаза бумажными салфетками «Клинекс» и, наконец, иллюстрировал мысли плавными жестами: лепил в ладонях из воздуха абстрактные фигурки и отпускал их виснуть или витать в пространстве над изголовьем гроба, к которому его теснила набившаяся во двор толпа. Кроме петхаинцев, всех до одного, кроме уличных зевак и жителей соседних с синагогой домов — послушать Залмана или, быть может, проститься с Нателой, или же просто из любопытства пришли с полтора десятка незнакомых мне мужчин. Двоих из них, впрочем, я вскоре узнал: мистера Пэнна из Торговой Палаты и самого молодого из навещавших меня неЪКливлендов. Про третьего — рядом с не-Кливлендом — сказали, что он и есть сенатор Холперн. Сказали еще, будто присутствовал и представитель Любавичского Рэбе.
Ради гостей раввин говорил по-английски, и вместе с непривычным для него содержанием речи это делало Залмана неузнаваемым. Несмотря на его шляпу, огромный острый нос и неповторимую каравеллу на горле, было впечатление, что раввина подменили. Даже — когда с местных, американских, образов он перешел к петхаинским. Дело заключалось не в стиле, — в содержании. Если бы не эта панихида, я бы так и не догадался, что Залман способен быть совершенно иным человеком. Быть может, этого не знал бы и сам он.
Раввин начал с того, что Всевышний вмешивается в человеческую жизнь только дважды: когда порождает ее и когда обрывает. Остальное время, то есть промежуток, Он предоставляет самому человеку, — для веселья, музыки и танцев. Особенно в этой благословенной стране, в Америке! Время от времени, однако, возникает ложное ощущение, будто Он хитрит, нарушает уговор и встревает в наше каждодневное существование. Время от времени Всевышний внезапно вырубает музыку в битком набитой дискотеке земного бытия, — и звонкая тишина оглушает ошалевшую от бездумного кружения толпу. Потом Он врубает ослепляющий свет, — и запыхавшимся плясунам предстает гнусное зрелище: взмокшие от пота и искривленные в гримасах лица с нацеженными кровью глазами.
Спрашивается, — каким же таким образом Всевышний отключает музыку и вмешивается в наше веселье, в не Свое дело? А очень просто: вмешиваясь в Свое! Смерть — это Его дело, и смерть всегда останавливает музыку, особенно когда Всевышний убивает вдруг тех, кому умирать не время. Спрашивается, почему Он это делает? А потому, что только при виде нежданных разрушений люди, наконец, задумываются о том, что противостоит этим разрушениям, — о доброте и нравственности. Этот гроб, Натела Элигулова, — наша общая беда и вина. Для первой смерти в общине Всевышний выбрал ее с умыслом: она жила среди нас одна, без родной души, обязанной ее оплакать. Всевышний желает, чтобы ее оплакало все Землячество, потому что ибо каждый из нас в долгу перед нею, и виноваты все.
Если бы не она, — упокой, Господи, ее душу! — мы с вами, петхаинцы, все еще сидели бы врозь по нашим комнатушкам без этой синагоги, которая держит нас вместе и собирает в единый дом перед лицом Всевышнего, в единую крохотную лодку в этом бескрайнем и опасном океане жизни. Мы хороним сегодня человека, который помог нам удержаться на волнах вместе и которого — что бы мы ни говорили — с каждым днем нам будет недоставать все больше. Даже если когда-нибудь мы построим тут без нее самую большую из синагог.
Спрашивается, — как же так? А очень просто: люди, да простят меня небеса, бывают иногда сильнее всякой синагоги. Хотя мы мало общались с этою женщиной, она была сильнее нас и сильнее синагоги, потому что сплачивала нас вместе крепче, чем кто-нибудь другой или что-нибудь другое! Спрашивается, чем? Чем же она нас сплачивала? Да, именно тем, какою была или какою всем нам казалась! Она была другой, непохожей, и все мы постоянно о ней думали и говорили, а потому она помогала нам общаться друг с другом и либо чувствовать и мыслить одинаково, либо даже притворяться, что у нас одинаковые переживания и рассуждения. Пусть даже иногда, но тем, какою она была, другою и непохожей, Натела, друзья мои и господа мои, Натела вносила смысл и порядок в нашу жизнь, а жизнь — это опасный хаос, и все вы это знаете по себе. Ведь что такое порядок как не хаос, в котором удается за что-нибудь ухватиться! Именно за Нателу все мы все это время и держались… Я повторяю: без Нателы у нас не было бы этой синагоги, которая сегодня впервые стала домом печали. Подумаем: без нее у нас не было бы и дома печали. И хотя, как сказано, в доме печали каждый плачет над своим собственным горем, печаль у нас нынче общая! Всевышний забирает человека не из моей семьи, не из другой петхаинской семьи, а у всех у нас вместе; Он забирает человека, у которого ее не было, этой семьи, у которого не было того, что есть у нас всех, и делает Он это с тем, чтобы сказать: Я забираю Нателу у всех петхаинцев.
Спрашивается, — почему Он, да славится имя Его, это делает? Я вам отвечу. В Талмуде сказано, что если кто прожил сорок дней без горя, тот уже удостоился земного рая. Мы тут жили без горя долго, Всевышний нас жаловал и не торопил. Но долгое счастье ведет к ожесточению сердца, и это становится видно только при наступлении беды. Мы с вами были жестокими и немудрыми, и вот на чужой земле Всевышний лишает нас нашего человека для того, чтобы завтра мы стали друг к другу добрее и справедливей. Друзья мои и господа, к нам пришла большая беда, и ее уже нельзя устранить. Но давайте поймем все вместе, что Натела помогает нам даже в своей смерти. Завтра мы все, может быть, станем немножко лучше, хотя сегодня… Что нам делать сегодня? Нечего! Только молиться! Барух Ата Адонай Амахзир Нешамот Лифгарим Мэтим! Благословен Ты, Господи, возвращающий души в тела усопших!
Раввин приложил к глазам салфетку и тихо промолвил:
— Сегодня нам осталось лишь молиться и плакать…
Хотя Залман еще не закончил речи, женщины и вправду громко всплакнули, а раввинша, стоявшая неподалеку от него, вскрикнула «Ой, Господи!» и погладила его по спине. Петхаинки жались друг к другу и стояли скученно по одну сторону гроба, а по другую — в плотных же рядах — теснились мужчины. Среди мужчин, прямо передо мной и Занзибаром Атанеловым, между доктором Даварашвили и моим одноклассником Гиви, внуком знаменитой петхаинской плакальшицы Йохи, затесалась однаЪединственная женщина, которой, впрочем, с виду было не больше двадцати, — смуглокожая, с острым птичьим профилем и мальчишеской стрижкой. Она была очень беременна, и все мы вокруг нее — чтобы не пихнуть ее ненароком — поминутно оглядывались и вытягивали руки по швам. Особенно усердствовал Занзибар, который, в отличие от меня, видел эту женщину, очевидно, не впервые и, возможно, не только наяву.
Сама она, между тем, никого не стеснялась и норовила прильнуть к нам плотнее, касаясь нас разными участками своего не по-петхаински крепкого тела: грудью, животом, коленями, ягодицами. Глаза — когда оборачивалась блестели по-звериному и бегали из стороны в сторону. Даже доктор, и тот стал наконец ерзать и выказывать смешанное состояние духа и плоти. «Кто такая?» — спросил он шепотом. «Не знаю, — поджал я губы, — может быть, знает Занзибар». Занзибар кивнул головой и, приложив к губам ладонь, проговорил: «Это Амалия, из Сальвадора. У нее есть бойфрэнд, шофер, тоже оттуда. Заметили пикап за воротами, Додж? Это его машина.» «Додж? — спросил я. — В котором повезем Нателу?» «Тот самый!» — шепнул Занзибар. «А она тут при чем?» — вмешался Гиви. «Прирабатывает по мелочам, — ответил Занзибар. — Помогала нашим старушкам обмывать Нателу». «Чокнутая?» — спросил доктор. «Нет. Нанюхалась!» «Слушай! — обратился ко мне Гиви и, подражая Занзибару, прикрыл рот ладонью. — Скажи ей пару слов!» «А почему я?» «Ты председатель!» — ответил он, а доктор добавил: «И давит она тебя больше, чем нас!»
Амалия и вправду не только уже притиралсь ко мне ягодицами и игриво ими подергивала, но занесенною назад правою рукой вольно шарила по моей штанине. Призванный выказать возмущение, я пригнулся, положил ей на плечи руки и сказал: «Извини, но тебе надо отсюда выйти. Это мужская секция, а женщины, видишь, все там!» Правое ухо Амалии, неправдоподобно маленькое, с пухлыми и ввернутыми вовнутрь розовыми лепестками, шевельнулось, а ее гладко стриженная шея исходила настолько знакомым мне терпким ароматом итальянского одеколона, что я невольно сдавил ей острые плечи. Амалия, по-видимому, преувеличила значение жеста и повернулась ко мне: «А ты мне тоже нравишься! Больше, чем они!» «Ну и хорошо! — ответил я. — Подожди за воротами!» «Придешь?» — спросила она шепотом. «Куда ж я денусь!» «А что будем делать?» «Иди сейчас!» — торопил я. «Не обманывай только!» — проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам.
«Бабы потеряли стыд! — объявил Занзибар. — Что ты ей сказал?» «Чтобы не мешала слушать!» — шепнул я. «А ведь Залман прав: люди дерьмо! — качнул головою Занзибар. — Я даже расхотел ехать на кладбище! Останусь в синагоге. Без людей! Один!»