Простившись с супругами, я объявил им, что мне идти в противоположном направлении, и свернул на ближайшую улицу. И тут я Субботу и увидел.
Издали показалось, что она на меня и смотрела, но вблизи взгляд у нее оказался сквозной, — очищенный, как вода в перекрытом бассейне. Такою же немой и обращенной в никуда была и поза, — единственная композиция рук, туловища и ног, которая лишает тело выражения. Трусы — тоже прозрачные, фирмы «Кукай», и между ног у нее не было щели. Вернув взгляд к ее глазам, я вдруг осмыслил смущение, возникшее у меня, когда я впервые заглянул ей, живой, в лицо. Глаза эти, прозрачные и тогда, напомнили мне, как выяснилось сейчас, влагу израильского озера Кинерет. Такое же ощущение: спокойствие, схоронившее в себе непугающую тайну и тихую музыку…
У вод Кинерет я просидел как-то всю ночь в неизбывном удивлении, что эта неподвижная влага хранит в себе тайну о многих людях, которые не хотели жить и утонули, и о том единственном из них, о назаретском раввине, который прошелся по воде легко, как — по жизни глупцы, но, в конце концов, избрал смерть, попросив на кресте глоток влаги. И еще у вод Кинерет я вспоминал песню про эти воды…
Только сейчас, разглядывая стеклянные глаза за стеклянной витриной «Кукай», я осмыслил свое недавнее смущение. Тогда было озеро Кинерет, а теперь и здесь — не чистота, а очищенность. Потом присмотрелся к выражению ее лица, открывшего мне усмешку, которая знаменует неспособность любить, символ свободы от страстей, то есть символ глупости, грустной человеческой черты.
Прервал меня все тот же нелондонский дождь. Одно из двух, заключил я, отрываясь от витрины: либо все на свете состоит из ничего, то есть либо истинная природа каждой вещи есть ее отсутствие, ее сделанность из ничто, либо же улетевший в Австралию скульптор, наоборот, слишком бездарен. В любом случае, думал я, вышагивая по пустынной улице впритык к зданиям, смотреть на ее копии я больше не буду, ибо даже этот первый взгляд на стеклянную Субботу столкнул меня в воды забывания ее. Почувствовал, что эта застывшая, как стекло, вода забывания может заполнить все промежутки в моей памяти, — и тогда Суббота исчезнет навсегда, как исчезает бесцветное стекло — если долго сквозь него смотреть…
Когда уже светало, я оказался в Ковент-Гардене. Несмотря на дождь и ранний час, какой-то трезвый старик — прямо у низкой арки напротив здания театра — пристраивал в кресле под тентом резинового британского премьера, который, как мне вспомнилось, будет чревовещать и зазывать прохожих в галерею надувных героев, располагавшуюся во дворе за аркой. В прошлый раз в кресле сидел не британский премьер, а Рэйган, голосивший на всю площадь, будто рассудок способен понять жизнь и ссылавшийся в доказательство на Августина: не старайся понять того, во что веришь, но обязательно старайся верить во все, что якобы понимаешь. Как всегда, переврал изречение, хотя список надувных персонажей в галерее зачитал правильно, по алфавиту… Я спросил у трезвого старика — о чем будет чревовещать сегодня премьер. Оказалось — о том же, что сказали Займ, Гутман и Стоун: московский путч не пройдет!
Удалившись от арки, набрел на другого старика, пьяного. Скрывался от дождя в роскошном седле гривастого арабского скакуна под карусельным навесом. Время от времени оглядывался, поправлял узелок галстука под небритым кадыком и отпивал из штофа итальянское вино. Оказался шотландцем, страдавшим из-за старой любви и неостановимой англиканизации родной культуры. Я тоже решил забраться в седло, но выбрал shire из королевской охраны. С желтого козырька вкруг скучавших лошадей бежала вода, а хмель кружилась в моей голове медленно, как уставшая карусель.
Отметив в уме, что я пьян, подумал, что будь вдобавок и скульптором, я бы рассадил по лошадкам дубликаты известных персонажей в раннем детстве: маленький мальчик Сократ, например, маленький Сталин, маленький Иисус, ребенок Гитлер, Августин, Бог Саваоф в нежном возрасте, Паваротти… Рассадил бы по коням и закружил бы карусель пока медленно, — как для детей, — а потом быстрее, чтобы скоро все они слились в неразличимое мелькание красок. Можно даже заработать деньги: крутить их на площади от вторника до воскресенья, а в понедельник ссаживать детишек и вместо них подсаживать в седла восковые копии людей из моей жизни, — Хаима Исраелова с зурной из Чечни, Полину Смирницкую с цыплятами из Вильнюса, Габриелу, деда Меира, Мордехая Джанашвили с Лией Зизовой, Гену Краснера с семьей, черную Ванду из «Голоса Америки», златовласую Аллу Розину из Тбилиси, Мэлвина Стоуна, Соломона Бомбу, Пию Армстронг с мужем Чаком, но без его японского друга, капитана Бертинелли, мою дочь Яну, и Зину, естественно, жену, расстрелянного в Вашингтоне сумасшедшего бруклинца, Залмана Ботерашвили, Нателу Элигулову… Одним словом, всех кроме Джессики Флеминг, — чтобы никто не подумал, будто это Фонда; кроме Исабелы-Руфь, — во-первых, потому что видел только ее лицо, а во-вторых, чтобы никто не решил, будто на карусели катаются две Нателы; и кроме Субботы, — чтобы ни я, ни кто-либо другой не посчитал, будто это — манекен из витрины «Кукай». И тоже закрутил бы лошадей и стал бы подхлестывать их, пока не зарябит в глазах…
Кружение хмели в голове остановил голос, выкрикнувший мое имя. Под соседней лошадью, задрав вверх поседевшую бороду, стоял человек, которого я знал, — Саша Цукерторт.
— Саша Цукерторт! — вскрикнул я и спрыгнул с коня.
Пожав мне руку, он сообщил, что, хотя он по-прежнему Саша, но уже не Цукерторт. Я — Воронин, объяснил Цукерторт.
— Живешь чужой жизнью? — догадался я.
— Нет, — качнул он поседевшей бородой, — к сожалению, пока своей, хотя все друг друга заслуживают.
Потом рассказал, что служит в здании через дорогу, в русской службе Би-Би-Си, и на всякий случай называет себя слушателю Ворониным. Потом, как я того и боялся, разговорился о путче: вот возвращаюсь с ночной смены, и в эту ночную смену познакомился с вашингтонским профессором по фамилии Займ, который, несмотря на позднее время, доказывал, что путч не пройдет; дело не в путче и даже не в Займе, заверил меня Цукерторт, а в том, что идет борьба между двумя силами: одна считает, будто посредством манипуляции социальных институтов можно создать нового человека, а другая, — будто, несмотря на важные дефекты, люди функционируют рентабельно только если предоставлены себе.
Важными дефектами я считал два: неспособность жить не старея и неспособность изящно размышлять. Саша был лишен обоих. Хмель в голове не позволяла мне вспомнить дату нашей последней встречи, хотя вспомнилось другое: морщин у него, несмотря на седину, тогда было столько же, сколько сейчас, — ни одной, а размышлял он и сейчас только на пикантные темы и вслух. Когда я подступил к нему ближе в надежде разглядеть сквозь его собственные линзы хотя бы одну робкую морщинку, он стал говорить громче, посчитав, что вместе с морщинами я нажил за годы и глухоту. После заявления о путче объявил, что готов высказать мнение в связи с еще одним лондонским скандалом, — решением Королевского Управления по вопросам человеческой фертилизации о рассекречивании имен спермодоноров: это недопустимо, ибо большинство главных доноров, студентов, несмотря на нехватку денег на учебники, стесняются навещать спермобанки и мастурбировать в пробирку даже инкогнито. Новое решение загубит дело, тем более, что, согласно этому новому решению, расходы спермобанков на донацию не должны превышать 15 фунтов стерлингов: даже самый расточительный донор не может рассчитывать больше, чем на 10 донаций, чтобы не допускать однообразия человеческих типов. Клиентки спермобанка вправе знать о доноре многое: расовую принадлежность, возраст, хобби, — только не имя и не адрес, возмутился Саша. Можно — даже пол!
Опомнившись, я поступил аналогично: сперва возмутился мизерным гонораром за донацию, а потом рассмеялся и добавил, что это можно компенсировать предоставлением донору миловидной ассистентки. Саша призадумался и подвел теме черту: рассекречивать имена глупо, ибо какая разница — Джонсон или Робинсон? В этом случае никакой, сказал я ему, но если бы донором был ты, — какую назвал бы фамилию — Воронин или, на всякий случай, Цукерторт?
Догадавшись, что я пьян, Саша сказал, будто я неправ, ибо хмель есть состояние, которым надо наслаждаться на трезвую голову.
— Я не пьян, — обиделся я. — Я болен.
— С утра?! — не поверил он. — Как болезнь называется?
— Латинского имени нет, — рассмеялся я. — Нет и русского. Есть только плохое слово для одного из симптомов, — «любовь»!
Саша смеяться не думал: вытащил из пиджака клетчатый носовой платок размером в шахматную доску и стал просушивать им поседевшую шевелюру. Высушив потом и бороду, перевооружил глаза новой парой очков и сказал:
— Любовь вещь опасная… Очень! А что жена?
— Я ее, конечно, люблю, но… Как-то по-дурацки завелось, что если любишь одну, то… Жена женой… — постеснялся я и поддержал себя каламбуром, которые Саша любил сочинять. — «Прошу учесть, что даже Ной, и тот был не всегда с женой; жена женой, но я ж иной!»
— Она в Лондоне? Не она, а та? Я ее знаю? Глупый вопрос! Мы не виделись 17 лет.
— Не глупый, — ответил я. — Ты ее видел.
— Глупый: дело не в ней, а в нас.
— В нас с тобой? — испугался и я.
— Ну, в целом: в тебе, во мне, в этом шотландце. Он, кстати, тоже страдает каждое утро! — и махнул ему рукой. — Привет, Сэм! Когда же, наконец, стреляешься, сегодня?
— Наверное, — весело согласился Сэм.
— Бывший генерал! — объяснил Саша. — Прекрасная коллекция пистолетов! Я ведь тоже думал застрелиться, просил у него пистолет, но он не дал, а потом я нашел спасение… А может, и нет…
— А он не дал, да? — возмутился я. — Это тебе не Грузия, где для хорошего человека никому ничего не жалко!
— Нет, не дал… Послушай лучше про спасение: все дело в тебе самом, понимаешь? Ведь что это за болезнь, любовь? Она поражает тебя так легко только потому, что ты угнетаешь собственное тело!
— Угнетаю? — не поверил я.
— Все мы. И угнетаем его нашим сознанием: разучились слушать свое тело и уже не понимаем его языка. В детстве мы мыслим телом, но потом забываем его голос и вспоминаем только когда, опьяненные чужой плотью, срываем маску нашего сознания и…
— Я не понял, — перебил я его.
Саша вздохнул и еще раз сменил очки:
— Не перебивай! О чем я говорил? И не напоминай, — сам вспомню! Да! Мы срываем с себя эту маску, бросаемся на женщину и вместо слез отчаянья изливаем сперматозоиды. Но это не жизнь; это, извини, обморок, — ложный вид самоубийства, который оставляет нам силы только для нового испытания муками нашего сознания. Мы пускаемся в гонку за половыми успехами, но утрата собственной плоти, извини, никак не компенсируется обладанием чужой!
— Не извиняйся, — предложил я, — тем более, что не понимаю.
— Что же, ебена мать, — извини, — здесь не понятно?!
— Ну, не понятно — имеешь ли в виду онанизм, и не понятно еще — почему эта мысль удерживает от самоубийства?
Хотя дождь по-прежнему лил, как из ведра, Саша высунул руку из-под навеса и проверил воду на мокрость. Потом отер руку мокрым платком, вгляделся в горизонт и печально проговорил:
— Из этой мысли следует, что самоубийство — не только уничтожение плоти сознанием, а и наоборот, месть плоти сознанию. Самоубийца мстит судьбе за то, что его плоть умерла… Самоубийством ничего не добиваешься!
И попрощавшись кивком головы скорее с собой, чем со мной, Саша Цукерторт проглотил навернувшиеся в горле слезы, выступил из-под карусели и ушел по лужам в дождь, не позволив мне сказать, что самоубийством ничего кроме самоубийства добиться невозможно, а если добился его, ничего другого добиваться не приходится…