У входа в сабвей стоял помятый пикап с открытыми дверцами, а перед ним, с мегафонами в руках, топтались двое мужчин с одинаково смазанными лицами, хотя у первого, в черной хасидской униформе, лицо смотрелось как передержанный в проявителе фотоотпечаток, а у второго, в штатском, наоборот, как недодержанный. Хасид говорил по-английски, а штатский переводил его речь на русский язык с украинским акцентом. Дверцы машины были испещрены объявлениями, и, как обычно, я начал с мелких. Сообщалось, что пикап принадлежит Центру по обслуживанию русских эмигрантов при центральной хасидской синагоге в Бруклине. В хасидах меня привлекало то, что, несмотря на постоянные неудачи, они по-прежнему пытались остановить время, выбрав для этого самое экономное средство, — отказ от костюмных мод последних столетий, хотя это можно объяснять и нежеланием тратить время на что бы то ни было кроме любви к Богу и торговли бриллиантами. Другое объявление, крупнее, обещало русским беженцам бесплатное, но аккуратное обрезание. Самым жирным шрифтом объявлялось, что завтра наступает «древнейший праздник Песах, праздник исхода из рабства, откуда Бог освободил не только наших предков, но и нас». Об этом и голосили в рупор хасид с переводчиком:
— А соленая вода на пасхальном столе символизирует слезы наших отцов во времена их рабства в Египте.
После этого объявления переводчик посмотрел на меня:
— Живешь здесь?
— Нигде не живу, я только приехал. А ты хасид?
— Нет, зоотехник, — сказал он и ткнул пальцем в значок на лацкане пиджака. — Харьковский университет! Я — по козлотурам, но их в Нью-Йорке нету. Слава Богу, есть хасиды, а у них — лишние деньги и идеи. В общем они хорошие люди, но мне, знаешь, кажется, в них просто места нет для плохого; они вот хотят забрить к себе всю нашу братву и придумали эти глупые бригады с пикапами и переводчиками. Мне, откровенно, стыдно: все-таки Харьковский… Никто, конечно, не слушает, — только старые негры и русские дети…
— А чего тогда голосишь? — не понял я.
— Тридцатка в день. А у тебя какая специальность?
— Тоже могу переводить.
— Он знает английский! — повернулся зоотехник к хасиду.
— Мазл тов, — улыбнулся тот, — хочешь к нам?
Вопрос не имел смысла, — только символический: не обладая специальностью, получаю приглашение на работу! Захотелось убедить хасида, что, оказав мне доверие, он поступил мудро, и я ответил ему на иврите:
— Есть хасидское предание. Спросили Рабби Авраама Яакова: Если всякому человеку есть место, отчего же людям так тесно? Тот ответил: Оттого, что каждый хочет занять место другого.
Хасид рассмеялся и обратился к зоотехнику:
— Он говорит, что твое место — это твое место! — и, повернувшись ко мне, продолжил на еврейском. — Его место — это твое место: ты знаешь и еврейский. А откуда знаешь? Ты же из России?!
— Его место — это его место! — ответил я и понравился себе. — Сказано: лучше страдать от несправедливости, чем творить ее. А что касается России, вот что молвил о ней Рабби из Ружина: Мессия объявится именно в России.
Хасид улыбнулся и перешел на английский:
— А вот еще о России. Любавичер рассказал. Один из хасидов Рабби Мотла из Чернобыля приехал к своему учителю, но остановился в гостинице. Когда он молился, повернувшись к стене, за его спиной появился человек и заговорил: Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, не видел!
— Я это предание знаю, — сказал я. — Но в нем самое важное концовка: ранний образец сюрреализма.
— Образец чего, говоришь?
— Ну, это когда — не простая правда, а самая правдивая.
— А! — догадался хасид. — Это советское, да?
— Нет, — извинился зоотехник, — путаете с соцреализмом: это когда пьешь и всем надоедаешь, а сюрреализм — принимаешь наркотики, молчишь и рубишь лес сидя, ибо рубить лежа неудобней!
Я рассмеялся, а хасид спросил меня:
— Я все равно не понял, но скажи — какая там концовка?
— Такая: Обернулся хасид Рабби Мотла и увидел, что человек, который сказал про российское изгнание, направился к дому учителя и вошел внутрь. Но когда он последовал за ним и заглянул в дом, то его там не увидел. И никто никогда ничего о нем больше не знал.
— Моя фамилия Шифман, — протянул руку хасид. — Я покажу тебя Любавичеру. Может, у него есть место, на котором нет никого.
— Это главный в мире хасид! — шепнул мне зоотехник.
— Я еду в Манхэттен, — ответил я.
— Сабвеем не советую, — замялся Шифман. — Нам ехать мимо: если хочешь — подбросим.
Я захотел и поехал в Манхэттен в черном пикапе без боковых окон, визгливом, как хасидизм. Сидел в кузове, напичканном связками молитвенников и коробками мацы; на поворотах они елозили по сидению, наваливались на меня с разных сторон и били между ног, — что возбуждало во мне странные ощущения и казалось очень символическим происшествием: правдивее правды. Дольше всего задержалось чувство, что в пикапе было тесно, как будет в могиле.
— Завтра праздник, а мы еще ничего не раздали. Пару коробок и три молитвенника, — пожаловался Шифман.
— Ничего не поделаешь: не берут! — ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. — Им невдомек, что нашего брата к Богу уже не затащишь.
— А зачем? — сказал я. — Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идет.
— Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, — и перешел на английский. — Шифман, я вспомнил еще одну!
— Я собираю шутки о беженцах, — извинился Шифман.
— Прилетает, значит, он в Вену…
— Кто? — потребовал Шифман.
— Наш брат.
— Так и говори!
— Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай — куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: А у вас нет другого глобуса?
Шифман хихикнул, а мне стало грустно. В шею и в грудь била на рытвинах маца, — плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев. Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово «маца» имеет два значения: «хлеб свободы» и «хлеб бедствия», из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход… Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок. На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень, — то ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни.
— Нью-Йорк! — воскликнул хасид, и я обернулся.
В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскребов. Внутри у меня екнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон, — как большая духовая музыка. Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что все вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин, — как шум в репродукторе при музыкальном антракте.
— Нью-Йорк! — повторил хасид. — Труднейшее место для Бога!
Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что — в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности — человеческая дерзость не знает границ. Еще больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец… Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару.
— Здесь мы тебя высадим, — сказал Шифман и протянул мне визитку. — Звони, если надумаешь познакомиться с Ребе.
Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника: «Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну». Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением; на это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха.
Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен. Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди, — «мелькающие тени», запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное. Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: есть люди, у которых все не как у людей, а как в Вавилоне! Потом пришло в голову другое сравнение: вот люди, которые — стоит вдруг Богу чихнуть — хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья! Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними, — не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Не только молчали, — не оборачивались. Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно не нужно.