Хотя мир есть игра ума, правилам этой игры ум научился, увы, у мира. В письме, которое дала мне прочесть Ванда, дочь Хаима Офелия сообщила мне, что ее отец умер от астмы, а теперь — пусть даже пророк и изволит поселиться в грозненской синагоге — миньяна все равно не получится.
«…Отца похоронили вчера, а уже сегодня пришли из горсовета и велели старикам освободить синагогу в месячный срок. Приходил председатель по фамилии Арсануков. Звать Тельман. Вел себя нагло. Я ему: это же старики, безвредные люди, дайте им дожить до смерти. А он — не поверите! — он говорит: не старики это, а евреи. Не знал, что я Хаимова дочь, знал только, что — из Москвы, то есть, значит, пойму его. Но я ему: какая разница, старики или евреи; или вообще: евреи не евреи? А он: это уже научно доказано, что есть разница. Говорит, что даже Америка признала это по радио! Евреи, говорит, вредные люди. А он писатель, этот Арсануков, или даже поэт, и я ему говорю: вы же писатель или даже поэт, как такое можете говорить?! А он: все писатели это знают; даже Солженицын; хотя он враг, но насчет евреев прав: послушай, говорит, американское радио, — каждый день про это крутят. Я радио не слушаю, но я уверена, что Арсануков врет, чтобы оправдать слова насчет стариков. А они в страшном отчаянии, — не переживут этого, но дело не только в этом.
Они так долго защищали эту синагогу, от всего отказались, и хотя они просто слабые старики, и никто им не помогал, они — вы же видели! — ее не отдали. А сейчас, если ее заберут, ничего тут уже от нас не останется, и это неправильно. Я-то живу в Москве и в синагогу не хожу, но мне будет обидно; получается, что не только отец и его друзья, но и все другие, кто когда-то здесь жили, — жили, получается, напрасно и не сумели выполнить главного: передать новому поколению что получили, когда сами были новым. Отец мой Хаим говорил, что человек не вправе положить конец существовавшему до него, даже если ему это не нужно. Вы скажете: а где — покажи! — новое поколение?! Я говорю им то же самое, но они твердят, что это — дурной вопрос, потому что никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне; и еще они утверждают, что самые умные из пророков не предсказывали событий до тех пор, пока эти события не случались. Я не совсем это понимаю, хотя чувствую, что они хотят сказать этим больше, чем просто, будто будущее известно только Богу и будто — если отстоять эту несчастную синагогу — кто из людей может знать откуда вдруг появится новое поколение?!
Но как, спрашивается, отстоять?! Я сказала им, что помочь не смогу, а они сперва не хотели этому верить, потому что я живу в Москве. Ричард потом, слава Богу, объяснил им, что Москва не Америка. И тут он вспомнил про вас, вспоминал, оказывается, часто, но тут он вспомнил, что вы в Америке, должно быть, большой человек: слушал, говорит, Америку и услышал ваш голос. И все остальные тоже обрадовались. Говорят, что хотя вы гостили у них недолго, они вас полюбили, а отец мой Хаим вспоминал вас, оказывается, даже чаще них. Они почему-то считают, что вы тоже вспоминаете о них и тоже их любите. Старики как дети: верят во что хотят верить. Не сомневаются, что вы сможете им оттуда помочь, хотя мне-то их за это жалко. Я сначала решила, что притворюсь, будто написала вам, но писать не стану, потому что кроме Бога если он вдруг существует — никто и ничем помочь тут не сможет: их отсюда погонят, а синагогу отберут. Но, знаете, солгать им не решилась: кто знает, сказала себе, может быть, Бог существует.
Вот и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу ее принести конверт прямо на радио. Извините еще раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня — пока я пишу это — такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать.
Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! — но он требует. Я ему объяснила, что даже музыка у вас уже электронная, и люди не надрывают легкие, чтобы создать красивый звук, когда для этого достаточно нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить; очень гордый; до сих пор уверен, что никогда не умрет. Но я все-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить. Вот и все! С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика».
…Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор, но возвращать ей письма я не торопился и прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдаленные друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое — будучи чем-то большим, нежели их единство — оказалось неожиданно точным выражением моего естества.
Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нет. Описать трудно даже его содержание, поскольку, например, чувство любви, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было настолько емким, что вместило бы в себя весь человеческий мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали, — даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а быть может, и зурну. В душе стояла жалость, — прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней еще и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, — но не только их: незащитимыми казались мне все, и из-за этого я ощущал глухую боль, как от ожога в глотке.
Меня охватило странное состояние духа, — как если бы где-нибудь среди непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством, — ничем уже от глаз не защищенным, ни одеждой, ни даже кожей. Когда я оправился, наконец, от шока узнавания самого себя, — уже миновавшего меня и затерявшегося среди людей за моей спиной, — во мне всколыхнулось чувство стыда за себя, какой я есть в одежде и коже, каким я был когда — незадолго до прочтения этого письма — произнес при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чем настолько, что если бы даже он в чем-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, — то какой в этом может быть смысл?! Ванда не разобралась в этих словах и нахмурилась, после чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней, — высказать ей польскую мудрость, согласно которой все на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: все на свете есть хуета хует и всяческая хуета! Еще доступнее выразилась тогда Ванда: вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив ее мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от «крыс», всем нам остается только «рвать и метать». Стыдно было и от того, что перед неотвратимостью беды моих соплеменников растерянным и беспомощным казался себе я сам.
И вот из-за всего этого, — из-за желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, из-за желания сострадать каждому на свете человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, из-за желания отвратить беду от стариков и вообще от всякого человека, но неумения упастись даже от собственной, из-за желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, из-за желания всегда и искренне — подобно грозненским старикам — верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, из-за желания, кстати, знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это, — из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моем редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть и выть бесконечно — до тех пор, пока, оглушенный этим воем, мир вокруг не образумится и не станет справедливым. Причем, доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать мое полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть, чтобы быть справедливым; сознавал я лишь то, что, если все может быть хоть чуточку лучше, все должно быть совсем иначе.
Не совладав с яростным хотением выть, я, однако, сделал это беззвучно: то был даже не вой, а звон, — как если бы в ухо угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа. Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний исчезли внезапно, как обрывается верещание цикады, изо всего, что промелькнуло в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках; больше, — пока работал в этом заведении, или еще больше, — пока жил в этой стране и вообще на свете, — изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба… А трещание цикады оборвала Ванда: крикнула «Идут!» и вырвала из моих рук письмо.