Впервые предчувствие праздника коснулось меня давно. До того дня жизнь казалась мне глухой, как в утробе. Я жил где родился: в большом, но разваливавшемся доме, расположенном в заплесневшем районе пыльной грузинской столицы Тбилиси, — в Петхаине. Будили меня перед рассветом; поднимал из постели дед, сентиментальный раввин Меир с лицом со старинного медальона. Напоминая каждый раз, что мне посчастливилось родиться евреем, дед тащил меня утром в синагогу, где его дожидались другие старики, рассматривавшие цветные вкладки из журнала «Огонек», которыми староста заклеивал подтеки на стенах. Чаще всего старики толпились либо перед обнаженной гойевской махой, либо же перед маршалом Жуковым в парадном мундире верхом на гигантской лошади, закутанной на морозе в молочный пар воинской славы.
В синагоге, в которой пахло, как из подмышки, мне предписывалось брать в руки покривившийся от старости молитвенник и читать нараспев два давно заученных текста. В первом речь шла о том, что Господь наш Всевышний Совсем Один! Второй текст благодарил одинокого Бога за то, что Он вернул мне утром на суточный прокат мою же собственную душу. Каждое утро она возвращалась мне с условием, чтобы тотчас же после синагоги я бежал домой прихватить учебники и торопиться в школу на другом конце улицы. Теперь уже вместе со мной — в наутюженном мундире полковника правосудия и с кожаной папкой в руке с тесненным профилем Сталина на обложке — выходил из дому отец, статный красавец Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к знаменательным датам в истории нашего огромного отечества и нашей многочисленной родни. По пути он доказывал мне, что Бога, тем более еврейского, уже давно нет, но делал это неуверенно, думая всегда о чем-то другом и оглядываясь на улыбавшихся ему по-утреннему кокетливых девушек. О том, что Бога нет, особенно еврейского, я догадывался сам, хотя знал и то, что отец кривил душой.
Раз в году, в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от всех в чулане, и мать посылала меня в прокуратуру с объявлением, будто полковник Яков Меирович неожиданно захворал. Он выходил из чулана только после захода солнца, осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из нигде не обозначенного мира: в цинковом чане на верхней полке чулана, рядом со служебным парабеллумом отца, я обнаружил однажды пересыпанный нафталином талес и молитвенник на Судный день. Из этого парабеллума он, узнав о смерти своего брата Беса в колонии на Урале, в ярости расстреливал среди ночи разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса отсиживал срок за то, что, по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены, бухарской еврейки, обнаружился в Турции родственник, — двойник начальника госбезопасности Лаврентия Берия.
Мои школьные занятия начинались с уроков пения, на которых вместе со всем классом я распевал заветную песню о едином и нерушимом Союзе Советов с двумя соколами в его высоком небе: «один сокол Ленин, другой сокол Сталин». Пел я неестественно громко, умышленно надрывая голос, поскольку нараставшая в горле боль уводила мысли от необъятного, как тоска, зада учительницы пения. Обернутый чутким шелком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро в возвращаемую мне душу снова вселялись видения: чуткие фиолетовые бедра учительницы и сердитый Бог в форме двуглавого сокола. Одна голова — с мучительно узким разрезом монгольских глаз, лысая вверху, но внизу отросшая оческом рыжих волос; другая — большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило мое детство, теснимое безысходной тоской по иной жизни, пусть несбыточной, но неотвратимо приближавшейся.
И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук, слышанный мною лишь в кинотеатре, где крутили фильмы о безумствах русского командарма Василия Чапаева или мексиканского головореза Панчо Вилья. Этот пленительный звук не походил на хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной удачи. В мою жизнь, в наш покосившийся дом, пахнувший талым воском угасших субботних свечей, в весь онемевший под звездами мир уверенно внедрялся размеренный цокот многих конских копыт. Меня охватило оцепенение. Когда я выбрался на крышу, где, не ощущая холода, сгрудилась уже моя полунагая семья, моим глазам открылась величественная картина. Гарцуя, звеня искрящимися подковами и мотая обложенными лунным светом мордами, по кривым улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из их ноздрей с шипом выбивался клубившийся на морозе пар. Длинные ноги коней были овиты белыми кожаными ремнями, а в седлах восседали покрытые черными папахами и похожие на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали кривые шашки и блестящие сапоги, в которые были заправлены синие лампасы с широкими красными лентами и в которых отражались наши петхаинские звезды. В воздухе крепчал пряный запах, завезенный из дальних и удивительных мест.
В глазах отца стоял ужас. В нависших над улицей балконах, в распахнутых настежь окнах чернели недвижные фигуры остолбеневших от страха соседей. И один только я в этом слаженном цокоте копыт и в изредка раздававшемся лошадином ржании слышал обещание совсем уже близкого спасения. С рассветом, вошедший в город гарнизон чеченских кавалеристов приступил к делу: в каждый еврейский дом была доставлена бумага с указанием точного срока эвакуации. На сборы отпускалась неделя, редко — две. Ошалевших от горя евреев и турков отвозили ночью на станцию, где их поджидали товарные поезда, уходившие в Казахстан.