47. Умоляю вас, не надо мира!

…В нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьезно, — алюминиевым футляром для сигары. Не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя, — не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел; в футляре меня и видно не было…

Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном. Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Все было синим, — синее с медленно голубым, сапфировая сгущенность остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда — из себя, в никуда — в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, — будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать ее не смогу.

Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со «звездой», и сама она, Джессика Флеминг, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники.

— А что мне с этим делать? — спросил я.

— Надеть на уши и подключить в гнездо, — вздохнула Габриела. — Можно и в обратном порядке. Будем смотреть фильм.

— А зачем наушники? Фильм ведь смотрят, а не слушают.

— Смотреть интересней — когда слушаешь.

— Почему?

— Потому! — сказала она. — Без звука не понять героев.

— А как их понимали в немые годы?

— В немые герои действовали, а сегодня рассуждают!

— Конечно! — обрадовался Займ, который, забросив голову назад, старался дышать неглубоко, чтобы при вздохе не тревожить грудною клеткой грудную же клетку перегнувшейся через него стюардессы. — Раньше действовали, а теперь — вы очень правы, Габриела, теперь главное — слово!

— Но разве слово не действие? — попробовал я.

— Это — Толстой! — не двигался Займ.

— Писатель? — ахнула Габриела. — Он тоже здесь?

— Действие, — согласился Займ, не осмеливаясь кивнуть головой в тесноте. — Толстого, извините, здесь нет, Габриела, но он считал, что слово есть поступок…

— Зачем же тогда слушать? — заявил я. — Поступки наблюдают!

— Правильно, но я продолжаю считать, что лучше слушать! — встряла стюардесса.

— Верно! — подтвердил Займ. — Понимание требует слушания! — и женщины взглянули на него с обожанием.

— Категорически утверждаю, — рассердился я, — что видение единственное условие понимания.

Пока я вспоминал свое прибытие в Америку, Займ успел понравиться дамам, которые разглядывали его глазами полными надежды, что ради них он пойдет на меня войной. Расчет был верный: сексуальная робость обрекает мужчин на смелые поступки.

— Quod gratis asseritur, gratis negatur! — извлек из себя Займ и, разволновавшись, погладил лысину. — Что утверждается голословно, голословно же и отрицается!

Эта фраза ввергла в восторг не только Габриелу и Джессику, но и крохотную старушку с больной печенью, ту самую, которая сидела передо мной и вместе со всеми велела мне пристегнуться ремнем, чтобы в случае крушения я не выскочил из кресла и не задавил ее своей тяжестью. Обернувшись к Займу, старушка воскликнула:

— Quod gratis asseritur! Чудесно! Мужчинам так идет латынь!

Между исчезнувшими бровями на ее запудренном лице гнездилась бородавка. Нижнюю половину лица мне рассмотреть не удалось по причине, доставившей дополнительную радость: ее закрывал тугой шелковый мешочек, в котором теснилась правая грудь стюардессы, облокотившейся на кресло. Старушка взглянула на меня:

— А вы утверждаете чушь! И к тому же gratis, голословно!

— Нет, мадам! — обиделся я. — За мною, видите ли, стоят лучшие народы мира! Все они говорят одну и ту же фразу, когда говорят, будто им что-то стало ясно. Они говорят: «Я вижу!» — и обвел присутствующих смелым взглядом. — Видение есть понимание, мадам! Я и сам только что сказал: «Видите ли?» То есть — «Понимаете ли?».

Произнесенное придало мне уверенность, и я добавил:

— Quod erat demonstrandum, мадам, хотя manifestum non eget probatione! Позвольте перевести: что и требовалось доказать, хотя очевидное в доказательстве не нуждается!

Габриела с Джессикой среагировали одинаково: разогнули стан и переглянулись. Стоило стюардессе убрать свой корпус из-под носа Займа и выпрямиться, — он жадно вздохнул и повернулся к Джессике:

— Мисс Фонда! При всем к вам уважении, и к вам, Габриела, вы неправы, если сочли, что он убедил вас, — и кивнул в мою сторону. — Он утверждает, будто видение и есть понимание, — и снова не назвал меня по имени. — Но убедил-то он чем? Словами! Как видите, именно слушание необходимо для понимания, понимаете? И он неправ!

— Конечно, неправ! — качнулась красная бородавка в проеме между креслами. — Поверьте мне, я журналистка! — и на синих губах старушки треснула желтая улыбка.

— Не верьте! — закапризничал я. — Как можно верить журналисткам?! Или политикам?! А я философ! Верить надо мне, пусть даже у вас и мелькнули сомнения! Вера не исключает сомнений! Наоборот: сомнение — элемент всякой веры!

— Это же демагогия! — удивился Займ.

— Я вас не оскорблял! — буркнул я.

— Я и не думал… — вставил Займ.

— А это видно! — перебил я его. — И не перебивайте! Политики и журналисты осквернили мир, потому что продались толстосумам: народ уже не способен размышлять, — только верить! «Поверьте этому, поверьте другому! Новые факты да новые истины!» Истина, видите ли… Черт! Опять — «видите ли»! Истина не меняется, господа! Извините: «девушки»! Истина остается всегда и везде истиной, так же, как не меняется нравственность! Меняются да! — заблуждения, и меняются из поколения в поколение! Так же, как меняется во времени не нравственность, — нет! — а формы безнравственности! А слова мешают пониманию, слова — это наркотик! Так считал даже Киплинг, а Киплинг, дорогие девушки, то есть — не только девушки, а вообще все: дамы и господа! Киплинг, дорогие мои, хотя тоже писака, но классик!

Обратив внимание, что даже старушка смотрела на меня уже обожающими глазами, Займ пошел на мировую:

— Давайте закругляться! Если я и политик, то политика у меня простая: людям пристало жить в мире, и даже, знаете, дружить!

От призыва к миру мне стало не по себе, — тем более, что si vis pacem para bellum, то есть, перевел я в уме, если хочешь мира, — а особенно, если не хочешь его, — готовься к войне. И все-таки, согласно петхаинской традиции, я остановил меч над грудью поверженного гладиатора в пенсне и вскинул глаза на Джессику с Габриелой: ваше слово, девушки; впрочем, не надо слов, для понимания достаточно жеста — пальцем вниз или пальцем вверх!

Сигнал поступил из забытого источника.

— Дорогой! — произнес Мэлвин Стоун и поднялся с кресла. — Умоляю вас, не надо мира! Вам есть что сказать!

— Еще как есть! — вздохнул я и с радостью замахнулся мечом. — Профессор, если б вы и были Платоном, а мы стали дружить, то вот что сказал бы я urbis и orbis, городу и миру: «Amicus Plato sed magis amica veritas!» Дружба дружбой, но истина дороже!

Займ рассмеялся и стал аплодировать. Женщины — с серьезным видом мгновенно к нему присоединились, а Мэлвин Стоун, захлебываясь от восторга, выкрикнул:

— Cogito ergo sum!

Загрузка...