— Вот я нашел им имя! «Корабль дураков»! — услышал я вдруг голос соседа, профессора Займа.
— Дураков? — вернулся я к нему.
— Конечно: сейчас уже требуют, чтобы мужикам разрешали жениться на мужиках!
— Дураки?
— Все они, либералы… Вы что — не слушали меня?
— Не расслышал последнее: шумно, как на карнавале в Рио!
— Сейчас уже нет.
— Может, вы и правы… Я в Рио не бывал.
— Я не об этом, — пояснил Займ, — хотя я в Рио как раз бывал. Я о том, что шума сейчас уже нет. Посадка заканчивается.
— Так, значит, — «корабль дураков»? — не унимался я.
— Джейн Фонда! — сказал Займ.
— Что?
— Не «что», а «кто»! Посмотрите: Джейн Фонда!
Я вскинул глаза ко входу и — правильно: Джейн Фонда! Осмотрел повторно: все на месте! Где надо — широко, где надо — узко, и, главное, — те же ее знаменитые грудные соски, так искусно заточенные, что их основное назначение заключалось, должно быть, в ограждении прославленной плоти от похабных взглядов. Итак, — это Фонда, и, как обещала стюардесса Габриела, все кресла в салоне заняты кроме одного — между мною и Займом. Экипаж суетился вокруг нее и пытался улыбаться так же загадочно, как сама звезда. Габриела перестала дышать. Из задних салонов сбежались другие стюардессы, одинаково уродливые, — почему я, собственно, и подумал, что никого из них — за исключением Габриелы — никогда бы не стал обучать ни русскому языку, ни даже философии. Единственный из экипажа, кто позволял себе дышать, хотя и неровно, был коренастый итальянец в белой фуражке: капитан Бертинелли.
— Джейн Фонда! — еще раз воскликнул шепотом Займ.
— Правильно, — ответил я невозмутимым тоном, — и усядется сейчас рядом с вами, профессор!
— Пожалуйста, сюда, мисс Фонда! — выдохнула Габриела.
Займ вскочил, как ошпаренный, чтобы звезда не передумала усесться в соседнее кресло, и прикрыл ладонью лысину:
— Я профессор Займ!
Голос у Фонды оказался простуженным:
— Знаю: вы — профессор Займ.
— Вы меня знаете?! — ужаснулся Займ. — Впрочем, мы с вами где-нибудь, наверное, пересекались, но, убейте, не помню!
— Мы с вами нигде не пересекались, — заверила его Фонда и, протиснувшись к своему креслу, кокетливо опустилась в него.
Все еще не доверяя ни слуху, ни зрению, Займ согнулся и осторожно положил себя рядом. Фонда повернулась ко мне:
— Рада вас видеть!
— В Москву? — ответил я. — Я имею в виду: надолго?
— Только на день, а потом — в Грузию, в абхазские горы. Вы же, кстати, из Грузии?
Единственная растительность, которая по глупому капризу природы пока не исчезла с головы Займа, бакенбарды, встала торчком: Габриела, видимо, не предупреждала его, что звезда располагает исчерпывающей информацией о соседях по креслу. Впрочем, если бы звезде ничего обо мне не говорили, я бы не удивился, что она меня узнала, поскольку мы были знакомы.
…Когда в декабре 81-го «Лайф» напечатал обо мне статью вместе с моими еврейскими фотокарточками, мне позвонили из Лос-Анджелеса и пригласили с лекцией о еврейской России. Я согласился, ибо тогда еще считал, что аппаратчики из местного еврейства, получавшие зарплату за «спасение российских братьев», отличаются только невежеством: многое из того, что они вещали городу и миру об этих братьях, было ложью. Позже я выяснил, что лгут они не из невежества, а из расчета. Поначалу бесился, но скоро злость сошла на уныние, после чего пришло равнодушие, — когда лень уже и здороваться… До появления Фонды за мной расположился, например, рыжий Джери Гутман, председатель нью-йоркского комитета по советским евреям. Летит прохиндей в Союз за новыми «братьями», подумал я, а сам Джери хотел было соврать, будто рад меня видеть, но, замешкавшись у моего кресла, почесал себе рыжие брови и сгинул…
Итак, до какого-то времени — когда благотворительные комитеты по спасению российского еврейства приглашали выступать с рассказами о родном племени — я соглашался; не терпелось сообщить им чего они, как мне казалось, не знали: в большинстве своем ваши российские братья мечтают не о трансплантации в Бруклин со всеми своими органами, но о пересадке себе — на дому — новых дыхательных путей. И о новых окнах в этом доме.
Так и попал я в Лос-Анджелес, где благотворитель Фил Блейзер и познакомил меня с Фондой, которой, как он сказал, не терпелось сдружиться с еврейским активистом. Звезда, однако, призналась, что жаждет дружбы не с активистом, а с активисткой, причем, не из Грузии, а из России. При этом объяснила присутствовавшим, что Грузия — это не штат Джорджия, а край, где едят простоквашу и живут поэтому — против желания — минимум 120 лет. Я ответил, что, во-первых, такого нигде не бывает, а во-вторых, это происходит в Абхазии.
На всякий случай Блейзер сфотографировал нас в тесном приближении и опубликовал снимки в газете, которую прислал мне в Нью-Йорк и которую наряду с другими о себе вырезками я вез теперь в сумке под креслом друзьям в Грузию — показать им кто же еще кроме меня опасается, что им не избежать слишком долгой жизни, если, не дай Бог, они перейдут с вина на простоквашу.
И вот много лет спустя Фонда усаживается в соседнее кресло и объявляет, что едет в абхазские горы!
…- Конечно, я всегда был из Грузии! — ответил я актрисе и, как это случается в присутствии волнующих дам, добавил еще более глупую правду. — А у вас изумительная память!
— Вы смеетесь? — спросила она простуженным голосом.
— Нет, рассуждаю. Хотя рассказываю лучше; хотите, кстати, расскажу ту притчу? Которую обещал у Блейзера.
— У кого? — сощурилась она.
Я решил, что Блейзер перед ней провинился:
— Я имею в виду нашу встречу в Эл-Эй.
Звезда бросила на меня настороженный взгляд, и мне показалось, что она испугалась за свою память.
— Момент! — воскликнул я, поднял сумку и выложил на ее колени страницу с нашей фотографией.
Займ прищемил к носу пенсне и пригнулся к газете, подрагивавшей от волнения на знаменитых коленях. Фонда оглянулась на него и, проглотив слюну, сказала мне уже совсем чужим голосом:
— Окажите услугу: давайте поменяемся местами…
Займ понял, что звезды за хамство наказывают:
— Прошу прощения, мисс Фонда, — забылся!
— Что вы, профессор! Мне просто захотелось к окну.
Мы поменялись местами, Фонда возвратила мне газету, пригнула мою голову к своей и шепнула на ухо:
— Я не Фонда. Тихо, пожалуйста! Совсем не Фонда. Я Джессика Флеминг. Ничего общего с Фондой!
— Как же так?! — ужаснулся я. — А сказали: придет звезда! Для чего это?! И потом — как это «ничего общего»?! Посмотрите на себя!
— Я и им сказала как есть: я, говорю, не она, а я. Но они считают, что, нет, — она!
— Не она? А кто?
— Джессика Флеминг. А-а! Вы имеете в виду…
— Да! Вы не актриса? У вас и прическа ж не своя! То есть — ее!
— А можете дать слово, что будете молчать?
— Я ведь правда из Грузии! Всегда!
— Грузин я как раз знаю лучше нее!
— Знаете? Кого?
— Многих. А вы, например, знаете Ило Мамиствалова? — спросила Джессика.
— У него — барахолка на Орчард Стрит.
— Правильно! — воскликнула Джессика. — «Мамиствалов» — это по-грузински «Папин Глаз», да? А Отара Паписмедова?
— Отара? Двоюродный брат «Папиного Глаза»!
— Вы всех знаете! — восхитилась Джессика. — Вот они меня туда и засылают; оплатили все по люксу, и еще 5 тысяч!
— Не понимаю! — не понял я. — Откуда вы их знаете?
— Клиенты мои!
— То есть — наоборот, да? Вы — их клиентка?
— Нет, они — мои! Кстати, я не знаю — что значит по-грузински «Паписмедов», — и погладила прическу.
— «Дедушкина надежда». Но они ж оба лысые! — не поверил я.
— А это при чем? — удивилась она.
— А при том, что им парикмахерша никогда не нужна.
— Я не парикмахерша. Никогда.
— Нет? Мне так послышалось. То есть — показалось.
— Я этого никогда не говорила.
— Правильно. Это я виноват. Значит, не парикмахерша? Я подумал так, потому что вы потрогали свои волосы. А кто?
— Проститутка. А я всегда трогаю свои волосы. Всегда!
— Кто?
— Блядь.
— Не понимаю. Блядь? Откуда?
— Вообще — из Балтимора, но сейчас живу в Нью-Йорке. Или вы имеете в виду название фирмы? Да?
Я молчал.
— А фирма называется смешно: «Звезды у ваших ног и между». Они там держат не просто, а особых, то есть не особых, а всех, которые на кого-нибудь похожи и готовы радовать всяких ебнутых клиентов, то есть, простите, чокнутых. Ну, не всяких, — которые хорошо платят.
— Да? — обомлел я. — Хорошо?
— Да, всегда хорошо. Они не чокнутые. У них просто деньги, но они знают, что Фонда на них не плюнет, — и вызывают меня. Отходят как бы. «Отраженное перевоплощение» называется!
— Я спрашиваю про «Папин Глаз» и про «Надежду»… «Дедушкину»… Зачем это им засылать вас в Абхазию?
— Они же сами оттуда! Вы что — не знаете?!
— Ну и что? — опять не понял я.
— Как «ну и что»?! Вы же сами грузин! Вы знаете про грузин не меньше, чем я! Представляете — что это значит для грузина: послать на родину главную звезду и поручить ей обслужить там его бывших друзей?! Вы, конечно, представляете что это для грузина значит! Отар говорит — это и есть жизнь! Ни больше, ни меньше! А Ило сказал: больше! Гораздо, говорит, больше, чем жизнь, потому что жизнь — это хуйня, простите, — ерунда! Тем более — они скоро собираются туда ехать сами, через месяц. Хотят, чтобы все там пали им в ноги: вот, смотрите, Ило и Отар уехали жидятами, а вернулись королями! А прежде, чем вернулись, послали — кого? — главную звезду! Значит, она их уважает, если специально приезжает к нам в Абхазию оповестить о скором визите Ило и Отара! И не просто оповестить, а… вы знаете что! Я не буду больше говорить нехороших слов! Как, мол, значит, надо уважать человека, чтобы приехать в Абхазию и это… Понимаете? А еще они собираются экспортировать простоквашу!
— И вы летите туда как Фонда?
— А никто кроме нее, — так говорит Отар, — никто кроме Фонды не уговорит абхазского молочного министра продать простоквашу. Отар говорит это миллионное дело; даже японцы хотят экспортировать! Правда, не в Японию! А министр любит Фонду! То есть меня! Как это, кстати, называется — «молочный министр»?
Я рассмеялся. Потом возмутился. Наконец, еще раз рассмеялся и сказал в недоумении:
— Пять тысяч — не такие деньги, чтобы… одной — в Абхазию!
— А дело не только в этом. Во-первых, мои клиенты, знаете, обманывают только себя, будто я Фонда, — и веселятся, а со мной ведут себя всегда не так, как если б я была Фонда, а так, как если б я была кто я есть, какая-нибудь Джессика из Балтимора. Во-вторых, я, знаете, нигде не бывала: Балтимор и Нью-Йорк. В-третьих, пять тысяч для меня — деньги. В-четвертых, мне, знаете, нравятся грузины, ей-богу! Убей, но нравятся! Может, вдруг кого-нибудь встречу там… Какого-нибудь грузинского человека; я никогда не бывала замужем, и меня никто никогда не любил, а грузины, видимо, умеют… Отар, например! Очень даже умеет, но он — вы знаете — женатый. Хотя все равно умеет! А мне уже почти сорок, знаете… Вот! А еще есть «в-пятых»…
Я молчал.
— Дайте сказать — что «в-пятых»! В-пятых, если б я не поехала, мы бы ведь, например, с вами и не встретились, правда? А вы знаете Фонду! И вообще! Почему вы вдруг всегда молчите?
— Я не молчу, — оправдался я, — я думаю…
— А я это люблю — когда люди вдруг думают, — сказала Джессика. — Когда люди вдруг думают, они узнаюєт все лучше.
— Думают о чем? — не понял я.
— А это не важно! Люди иначе выглядят, когда вдруг думают… А думать можно обо всем, но лучше — о любви; я чаще всего думаю о любви, и думаю, что люди, которые любят кого-нибудь, ни в чем уже не нуждаются и ни о чем не тоскуют. Никогда! Я и Отару говорю: хватит про простоквашу, подумай о любви! Но думать обо всем можно.
Я согласился, отметив про себя, что вместе со словами из ее рта, касавшегося моего уха, шел теплый сладкий воздух.
— А вы, например, о чем сейчас думаете?
— Я не думаю, — сказал я, — я подумал, что это — как в кино!
— А в жизни, кстати, все не так, как в жизни, а как в кино! — согласилась Джессика.
— А это вы хорошо сказали! — сказал я.
— Разве? — засомневалась Джессика, но потом снова возбудилась. — Меня, знаете, главное — навести на мысль. А сама я никогда не знаю о чем еще думать кроме любви… А правда ведь — как в кино! Вот я пришла, мы тут с вами как-то очень познакомились: мужчина и женщина, да? И общие знакомые. Что еще? — и оглянулась. — И этот профессор, да? Тоже, наверное, думает, но нервничает. Да? Самолет, люди знакомятся, думают, у всех бьется сердце, и все, наверное, нервничают, да? И каждый чего-то в жизни ждет, правильно? И есть, наверное, такие, у кого в сердце есть любовь, и они, может быть, не нервничают… А может быть, они все равно нервничают? А потом идут начальные титры, и самолет поднимается в воздух! Правильно?
— Правильно! — не понял я.
— А профессор — правда! — очень нервничает.
Я повернулся к Займу. Он сидел как заколдованный. Мое перешептывание с Фондой, то есть с Джессикой — голова к голове — вызвало у него перевозбуждение лицевого нерва, в результате чего у Займа подергивалась левая половина губы. Наконец, он снял с носа пенсне, улыбнулся безадресно и сказал мне шепотом, как если бы боялся, что звезда вдруг выйдет из самолета:
— Кажется, идем на взлет, правильно?
Тоже правильно: мы шли на взлет, и, снова склонившись к Джессике, я по инерции — сообщил ей об этом шепотом. Джессика тоже не поняла почему я сказал ей об этом шепотом, но шепнула:
— Да?! И что будем делать?
— Молчать и знать, что идем на взлет. Но главное — молчать!