Как и следовало ждать, Натела отказалась от приглашения: сослалась на недомогание. Обещала пригласить всех к себе сама как только устроится с жильем. Устроилась скоро, — и об обещании забыла. Взамен сделала то, чего никто из нас не ждал: прислала с прислуживавшей ей одесситкой Раей раввину чек на 25 тысяч и записку, в которой велела ему связаться с Пэнном для завершения переговоров о постройке грузинской синагоги в Квинсе или закупке здания. Сообщила еще, что согласие о содействии она от властей уже имеет. Сообщение оказалось правдивым, так же как — действительным присланный ею чек. Через три месяца петхаинцы праздновали открытие собственной синагоги на Йеллоустон и очень этим гордились.
На открытие пришли журналисты из телевидения, раввины из Квинса, Манхэттена и Бруклина, и даже представители нью-йоркской мэрии. Каждому хотелось засвидетельствовать общеизвестное: Америка есть страна чудес, где у каждого, кто способен мыслить трезво, голова идет кругом от счастья и где для достижения максимума, — частного канала связи с небесами, достаточно иметь минимум, — 25 тысяч. Не было на открытии только Элигуловой. Опять же прислала деньги — теперь уже наличными — для покрытия банкетных расходов и записку, в которой в связи с недомоганием заранее извинялась за отсутствие.
С ходом времени при упоминании Нателы петхаинцы стали проявлять признаки особого беспокойства, которое, в зависимости от сопутствующих симптомов, приписывают либо жалости, либо совести. Доктор — и тот признался, что испытываемое им счастье от успехов, выпавших в Америке на долю общины, оказалось бы полнее, если бы нам удалось протоптать тропинку к роскошному особняку Нателы, в котором можно напороться на влиятельных людей. Признался он мне в этом по телефону после того, как увидел особняк изнутри — в телевизионной программе о новых эмигрантах, в которой знаменитая Джессика Савич, тоже ныне покойная, рассказала зрителям о встрече с замечательной женщиной из Грузии, поселившейся в Квинсе среди родного народа и оказывающей ему посильную помощь.
Особняк понравился не только доктору, но он оказался единственным, кто, судя по виду Нателиного лица на экране, предположил, что, если она не хлещет водку или не занюхивается белым порошком, то, стало быть, серьезно больна. Глаза изменились даже после Дня Независимости: веки под зрачками обвисли и потемнели, а белки стали красными, как если бы сочились кровью. Она поминутно прикладывала к глазам салфетку и извинялась, ссылаясь на лампу над телекамерой. Интерьер гостиной, однако, произвел на петхаинцев такое впечатление, что они категорически исключили возможность болезни и заключили, будто Натела пропивает бриллианты в бессонных оргиях с представителями тележурналистики, тоже, по их мнению, отличавшимися нездоровым выражением лица.
Зависть, которую разбередила передача в сердцах петхаинцев, начисто изгнала оттуда завязавшееся было теплое чувство к Элигуловой. Ее стали обвинять уже и в американском лицемерии: деньги на синагогу, так же, как и подарок музею, — это, дескать, дешевый местный трюк во имя паблисити, а Джессика Савич — тоже с припухшими веками — это тайная развратница и, наверное, коммунистка: нашла, мол, кого называть «замечательной женщиной из Грузии»! А зачем, спрашивал я, Нателе это паблисити?! Те из петхаинцев, кто за ответом не отсылал меня к генералу Абасову в Москву, отвечали просто: а затем, что выуживает себе новую жертву — опять же из богатых, но тупых романтиков, падких до прищуренных глаз и загадочных заявлений. Имели в виду ее беседу с Савич.
Савич задала ей дежурный вопрос: мучает ли ностальгия? Только в той мере, ответила Элигулова, в какой она есть часть меланхолии. Меланхолии, удивилась Савич, что вы хотите сказать? Ностальгия, проговорила Натела и верно! — прищурила глаза, есть приступ меланхолии, то есть парализующей печали по поводу прощания с жизнью, с самою собой. Прощания, переспросила Савич. Да, прощания, ответила Элигулова грудным голосом; всякая жизнь состоит из череды прощаний, а у нас, эмигрантов, одним таким долгим и мучительным приступом больше. Савич снисходительно улыбнулась и сказала, что, хоть это и забавно, осталось полторы минуты: назовите нам быстро вашу героиню! Натела не поняла вопроса, и Савич подсказала: кем бы вам хотелось быть, если бы вы были не собой, — Маргарэт Тэтчер, Мартиной Навратиловой, Джейн Фондой, датской принцессой, кем? ИсабелойЪРуфь, рассмеялась Натела, как умела смеяться раньше. Кто такая ИсабелаЪРуфь, удивилась Савич. У нас есть время, спросила Натела. Да, сказала Савич, 20 секунд. Забудьте о ней, хмыкнула Натела.
В отличие от Даварашвили, меня насторожил не вид Нателы, — насторожила ее искренность. Она была слишком умна, чтобы честно делиться с публикой мыслями. Тем более такими, которые публику не устраивают. Савич спросила что могла бы та сказать об Америке, и Натела ответила: все, что угодно; Америка — единственная страна, о которой можно говорить всякое, хорошее и дурное, и все будет правдой, потому что только Америка ничем не отличается от остального мира. Никто из эмигрантов не рискнул бы врезать такое новой отчизне, 91 % населения которой, по статистике, объявленной в той же телепрограмме, лжет ежедневно и, стало быть, желает слышать о себе именно ложь. Натела рискнула, и, следовательно, либо ей не с кем было общаться, либо же ей все уже было нипочем.
Эта передача состоялась в воскресный вечер, и «протоптать тропинку в роскошный особняк» я наметил себе в ближайший срок — во вторник. Понедельник приберег для преодоления гордыни. Пришлось, однако, в этот день общаться с гостями из ФБР.
Одного из них, Кливленда Овербая, я знал давно, с начальных недель обретения свободы. Приходил тогда тоже не один и задавал каверзные вопросы, а спутник записывал мои ответы. Пытались выяснить почему же все-таки я покинул родину, ежели все у меня было там именно так, как показано в анкетах. Ответил как положено: девальвация духа! Почему же тогда в Америку, удивился Кливленд. А потому, что это — единственное место, где можно освободиться от родины и других дурных привычек, — сентиментальности и курения.
Кливленд Овербай мне нравился, потому что быструю речь я тогда понимал нелегко, а он задавал вопросы медленно. На третий день я сделал обобщающее заявление: я не шпион и прибыл в Штаты не по заданию ГеБе, а по собственному почину. Услышав слово «ГеБе», писец, неЪКливленд, расплылся в блаженной улыбке: а были ли контакты — с этим, как же это выiвыразились? — с ГеБе? Конечно, были, удивился я. На следующее утро помимо Кливленда объявились уже два неЪКливленда. Допрашивали долго, хотя напоминали, что жанр называется «беседой за чаем», которым жена поила нас щедро. Вторая чашка оказалась чересчур горячей, и новый неЪКливленд осторожно опустил ее на стол, подул на нее и задал мне вопрос, ради которого пришел: а дали ли мне в ГеБе поручение? Я задумался и решил сознаться, поскольку, щеголяя широким диапазоном принципов, то есть безнравственностью, враждующие разведки друг с другом порой любезничают, и, стало быть, протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты задолго до меня. Кроме протокола от Абасова подумал о евангелии от Матфея: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным». Посмотрев агентам в глаза, я сказал, что начальник контрразведки поручил мне жить тут как живу, — то есть среди родного народа, в осмысленной о нем заботе. После некоторого времени Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что у него четверо детей, а сам увлекается дзенЪбуддизмом, почему иногда он мыслит, а иногда он есть.
По избрании меня председателем Землячества он навещал меня уже только по праздникам и без спутников: пил чай, рассуждал о технике медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах. Я сознавал, что чаепитие со мной входит в его обязанности и не возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую я поставлял, приходилось измышлять, и это меня забавляло. Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и все записывал. Про Занзибара Атанелова, например, я рассказал, что он отличается феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий: как многим петхаинским мужикам, ему кажется, будто к восходу солнца содержание его снов становится известным каждой воображенной им сексуальной партнерше. В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене, который восхищал меня по той великолепной причине, что отвергает быстро портящийся мир ясных идей и орудует парадоксами, — непостижимыми, как бесхитростное существование, но вышибающими человека из его обычного состояния транса.
— Вот, скажем, искусство чаепития, — говорил мне Кливленд. — Знаешь ли — как описывал его Учитель Рикью?
Я не знал. Это искусство, сказал Учитель, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его! А что такое молчание? Я не знал и этого: молчание есть высшая форма красноречия и откровения. Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие, неЪКливленды. Приходили для проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть глубокомысленнейшим, но и кратчайшим из признаний: ничего не знаю. Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить, ибо, несмотря на любовь к дзену, стал, подобно Абасову, крупным начальником, — по всем эмигрантам во всей Америке, и, подобно Абасову же, перебрался в столицу.
Пришел один только раз, в понедельник, накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой — и сразу же заговорил именно о ней, не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе, зато в осанке появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения. Сказал, что разговор предстоит серьезней, чем бывало, — иначе бы не приехал в Нью-Йорк, — и просил отвечать без художеств, то есть как гражданин. Тем более, что, добавил он, Нателой заинтересовались «важные люди в системе». Так и выразился — «в системе», словно хотел внушить мне, что вне ее нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде.
«Важных людей в системе» интересовали вопросы, на которые я ответов не имел. Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции? Могли ли петхаинцы до ее приезда осуществлять связь между нею и мистером Пэнном из Торговой Палаты Квинса, а также сенатором Холперном, то есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги? Возможно ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле? Правда ли, что, подобно своей матери, Натела принадлежит к тайной кавказской секте, которая чтит камень в качестве символа неизменяемости и телесности мира, а также верит, будто человеческий дух возникает из раскрошенного в пыль камня? И правда ли еще, что помимо наследственного камушка на шее Натела привезла из Петхаина груду старых окатышей, как делали то в древности уходящие в кочевье племенные вожди, которые боялись исчезновения своего народа? Можно ли допустить, будто отец Элигуловой покончил самоубийством не из-за любви к супруге, а в результате приступа черной меланхолии? И еще: можно ли предположить, что Натела уйдет из жизни в качестве жертвы такого же приступа? И наконец: если вдруг объявить, что она ушла из жизни именно по этой причине, — станет ли в этом кто-нибудь сомневаться?
Эти вопросы возбудили меня и породили много подозрений. Ответов, однако, я не имел. Так и сказал Кливленду, без художеств. Но он не огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои ответы на его вопросы, но в том, чтобы подсказать мне его ответы на те мои вопросы, которым суждено было скоро возникнуть. На эту мысль навел меня тот единственный из его вопросов, на который я все-таки сумел ответить и который Кливленд задал мне с видом человека, давно уже этим ответом располагающего.
Прежде, чем задать его, он протянул мне большую фотографию, в левом углу которой стояла дата трехдневной давности. Это был кадр из видеопленки: на фоне центральной нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал со страдальческой улыбкой проткнутую сосиской булочку. Поначалу показалось, что мужчина сочувствует пожираемой булочке, но, присмотревшись, я пришел к выводу, что страдание во взгляде порождено более серьезным переживанием: либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге.
— Абасов? — сказал Кливленд и сам же кивнул головой.
Готовность, с которой я опознал генерала, ввела Кливленда в заблуждение: он вдруг предложил мне завтра же наведаться в роскошный особняк и выкрасть у Нателы дневник.
— Выкрасть дневник? — не поверил я.
— Или увести хозяйку из дому, — ответил не-Кливленд. — В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами…
— Почему?! — вскрикнул я.
— Ну, а кто еще? — не понял он.
— Почему, говорю, сочли возможным предложить мне такое?!
Теперь уже не-Кливленд передал взглядом вопрос Кливленду, но тот не ответил. Впрочем, ответа я и не ждал; он был мне ясен: Овербая ввела в заблуждение готовность, с которой я опознал Абасова, хотя с тою же готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова; они стоили друг друга, ибо оба заподозрили меня в том, что я способен быть сразу и гражданином, и патриотом… Тотчас же возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу два близко расположенных друг к другу адреса. Из чувства меры назвал лишь один, менее зловонный. Потребовал у него вернуться откуда объявился. Не в географическом смысле, а в биологическом, — в утробу. И не в этих словах, а без художеств…
С Овербаем мы больше не встречались, хотя в утробу он так и не возвратился. Уехал и в Вашингтон не сразу: наутро мне позвонил доктор и справился — правда ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах. А через неделю моя жена приметила Кливленда в бесцветном Олдсмобиле напротив кирпичного особняка Элигуловой.
В особняк этот я так и не сходил. Из страха, что мне, увы, не чуждо ничто человеческое. Если бы вдруг Натела послала меня туда же, куда я предложил вернуться Кливленду, я бы вполне мог рассерчать и, вообразив, будто поддался приступу пароксического патриотизма, лишить ее дневника. И в этом случае я бы стал скоро горько раскаиваться, поскольку через две недели после того, как я не сходил к Нателе и через три дня после того, как прислуживавшая ей одесситка Рая с изумлением рассказала петхаинцам, что кто-то, оказывается, выкрал у хозяйки не деньги или драгоценности, а дневник, — та же самая Рая, вся в слезах, прибежала в синагогу с дурною вестью: Натела не отпирает ей дверь и не откликается…