Звонил Гена: просил передать его жене, что ее подруга поругалась с женихом, возвращается к коту, а ему, Гене, не ясно куда теперь ткнуться. Звонила и моя жена: узнать как работаю в трудных условиях. Я ответил спокойно, но дотлевавший жираф среагировал на вопрос иначе: снова воспламенился и принялся жертвенно дергаться. Бросив трубку на рычаг, я решил, что возвращусь домой сразу же, как только вернется с работы Люба. Вышло иначе: до нее в квартиру ввалились возбужденные индусы со штофом вина и пряностями. Зять отвел меня в сторону, поблагодарил за вчерашний рецепт и, задыхаясь от гордости, описал ударную сцену из своей последней — и наконец-то победной — схватки с демоном половой неуверенности.
Как я и ждал, Люба вернулась позже обычного, к разгару пира, хотя пировали — нервно — только мы с Ириной. Причем, — помимо очевидных причин, нервничали еще и потому, что индусы не спешили уходить, грызли лесные фисташки, гоготали по-индусски и дожидались прихода новых пациентов, которых завербовали мне среди соседей. Заявился нелегальный эмигрант, мексиканец, но жаловаться стал не на иммиграционные власти, а на собственные смешанные чувства к дочери своей американской невесты. Потом пришел северокореец, изнемогавший от ностальгии по Южной Корее. Я прописал им все тот же оптимизм, квалифицировав его теперь как присутствие духа.
От возбуждающего стыда за вчерашнее и возбуждающего же страха перед предстоящим Люба доливала себе в стакан испанское вино из штофа. Разговаривать было не о чем: любое слово звучало бы глупо. Оставшись, наконец, без Ирины и без удалившихся к себе же гостей, мы, не сговариваясь, подались в гости в многосерийное семейство на телеэкране и, избегая встречных взглядов, хохотали громче, чем хохочут за кадром фиктивные зрители, представляющие собой всенародный класс идиотов. Потом, после того, как сделали вид, что на всю оставшуюся жизнь запоминаем каждый финальный титр, мы с Любой, опять же не обменявшись словом, развернулись друг к другу и стали играть в карты, путая правила одной игры с правилами другой. Играли долго, пока в штофе не стало так же пустынно, как на улице за окном. Потом, опять же без слов, ушли из столовой в спальню, и случилось то же самое, что накануне, после французского коньяка, — с существенной поправкой на дешевое вино.
Утром, у входа в ванную, меня поджидала Ирина. Объявив, что ее сердце принадлежит киноактеру Траволте, она вдруг предложила мне остальное. Не дожидаясь ответа, добавила, что не спит уже обе ночи и пригрозила разгласить мою с Любой тайну, если подобная же не станет связывать и нас с ней. Растирая виски и захлебываясь от тех же смешанных чувств, о которых рассказал мне мексиканец, я, подавив в себе страх и возбуждение, пообещал ей в деловом стиле, что стану секретничать с ней уже завтра, в понедельник, когда Люба уйдет в отель. Не сумев скрыть любопытства, задал девушке второстепенные вопросы и выяснил, что она питала ко мне не ненависть, а наоборот, — уважение. Причем, по неожиданной причине: по ее сведениям, я никогда еще не ограничивал свободу собственной дочери, ее ровесницы, и даже позволил ей слетать к подруге в Испанию. «Мои предки — свиньи и изверги!» — призналась Ирина: неделю назад она познакомилась с бравым сальвадорцем, похожим на Траволту, но вверить ему себя не успела, ибо, пронюхав об этом намерении, Гена рассвирепел и запер дочь в квартире. «Он посадил меня под арест! — возмущалась Ирина. — А мне нельзя жить без свободы: я молодая, мне пока надо, чтобы воскресенье было каждый день, а не только в воскресенье; мне жизнь нужна, чтоб она была только хорошая, а не хорошая и плохая одновременно!»
Войдя, наконец, в ванную, защелкнув за собою дверь и опустившись на унитаз, я задал себе давнишний вопрос: зачем это природе понадобилось усовершенствовать людей, то есть, например, меня, настолько, чтобы их, то есть, опять же меня, тошнило от собственной же нечисти, — нравственной и телесной?! Зачем все-таки самая грязная из дорог — к самому себе?! Тем не менее, через пару минут, наслаждаясь щедростью ласкового душа, я с облегчением вспомнил давно же установленную мною истину, что, подобно большинству людей, я в целом — приличный человек и что дорога, идущая ко мне, не обрывается, а проходит сквозь мою плоть и сознание и петляет дальше, к другим таким же людям, — не лучше.
Вот, скажем, возникли на этой дороге новые персонажи, ялтинские беженцы Краснеры. Не я — на их дороге, они — на моей. Из-за чего, спрашивается, мне должно быть совестно перед Геной? Все очень прилично: я свалил за него английский, без чего он никогда бы не стал собой, акушером-гинекологом Геннадием Краснером; он мне взамен одолжил на несколько дней самого себя. Или, скажем, Люба Краснер, жена. И здесь все прилично: кем я, доктор Краснер, ей прихожусь, — не законным ли мужем? И стоит ли суетиться: ах нет, никакой ты не Краснер, все это — фарс; ты — это ты, то есть человек, который, дескать, временно притворился им, доктором Краснером. Что все это значит, — «я», «не я»? Что такое, во-первых, «я»? Не такая же ли условность, как «не я» или «он»? И тоже ведь — условность не вечная; не абсолют! И разве все сущее вокруг — не зыбкая ли проекция наших изменчивых настроений и мыслей, не сущая ли условность?
Действительно, если подумать, мир полон вещей, которые мы отличаем друг от друга тем, что каждой даем свое условное обозначение. Достаточно забыть эти обозначения или пренебречь ими, достаточно перетасовать слова в нашей голове, — и мир мгновенно меняется! Слова правят мирозданием и обозначения! Почему это, например, я не могу зваться, то есть быть Геной Краснером и, следовательно, спать с Любой?! Не удивился же статный индус в чесучовом кителе, когда узнал, что я — это Краснер, не удивились же и другие! Да и кто на свете не поверил бы, если бы с самого начала я был не я, а доктор Краснер? Все поверили бы, даже я сам! Все, конечно, у меня не хуже, чем у приличных людей! Не хуже я, скажем, своей же жены Любы Краснер. А что с Ириной? Сердце ее, положим, и принадлежит Траволте, но разве в этом возрасте остальное не достается именно странникам? А кто я ей как не странник? Ведь мать ее, Люба, — не жена ведь она мне! Не Гена же я, в конце концов, не доктор Краснер, не акушер ведь! И потом — грозился не я, грозилась она; причем, вполне серьезно! Ясно, кстати, и то, что Ирина решилась на этот шаг из любви к свободе, то есть к бунту, а если есть бунтарь, — значит, есть и невыносимые условия. И бунтарское чувство, по моему всегдашнему разумению, грех не поддерживать в человеке, ибо, в конечном счете, оно обеспечивает поступательное движение истории!
Потом я перекрыл кран, глубоко вздохнул, заглянул в зеркальце, свисавшее со вспотевшей душевой стойки, увидел, что меня уже не гложет совесть, понравился себе и сказал: «Вполне!» Потом, протерев зеркальце рукой и отодвинув его в сторону, осмотрел себя в профиль, в результате чего ощутил состояние божественного легкодумия и вспомнил давно полюбившуюся мне мысль неизвестного происхождения: мудрость змеи закабаляет нас, а легкодумие Бога освобождает. Из ванной выходил уже насвистывая: есть такая задушевная мелодия из старого советского фильма, хотя фильм черно-белый. Как это, подумал я, смеют утверждать, будто при Сталине высокого искусства не было?! А что же это такое:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится над головой,
Крутится, вертится, — негде упасть,
А парень девушку хочет украсть!
Весь тот день все мы, Краснеры, провели вместе, втроем. Каждый чувствовал себя легче: оптимистично. Я позвонил жене и сказал, что не мешало бы взять у Любы рецепт по выпечке пирожного по-ялтински. Они поговорили между собой дружелюбно. С Геной беседа у Любы не склеилась. Он позвонил раньше, чем я жене и, как рассказала Люба, пожаловался сперва на кота, который после возвращения хозяйки из Канады не перестает на него рычать, а потом признался жене, что ее подруга, озлобившись на жениха, зазывает его в постель, и, если всем нам вместе не придумать выхода из этого фарса, он перестанет ей сопротивляться. «Не смей! — взвизгнула Люба. — Она диссидентка, а может быть, даже блядь! И, скорее всего, болеет заразным!» «Почему же, черт возьми, ты погнала меня сюда?!» — обиделся Гена. «А потому, — снова воскликнула Люба, — что обо всем приходится всегда заботиться мне! И что ты не знаешь языка, а приличным, образованным и очень участливым людям приходится просиживать тут вместо тебя только для того, чтобы сделать нам хорошо!» «Не дразни! — пригрозил Гена. — На хуй мы сюда вообще ехали?» «Ты сам ведь это себе на свою жопу и надумал! — снова взвизгнула Люба и извинилась передо мной за вульгарность слога. — Кто это мозолил мне мозги про счастье и свободу?! Кто верил „Голосу“?!» «Хватит! — бесился Гена. — Подумаем лучше как всю эту хуйню остановить!»
Однако никто у нас, в счастливой семье Краснеров, останавливать ее не думал. Прошла еще неделя. Я не выходил из дому: днем дописывал книгу о философии и утолял Иринину жажду к свободе, а вечером принимал пациентов, после чего на какое-то время возвращал к жизни угасшую Любину надежду на счастье, утопая вместе с ней — на то же время — в тягучих восточных мелодиях из Гениной фонотеки и в волшебных образах из арабских сказок, образах, увлажненных вязким массажным маслом, которое, рискуя работой, Люба тащила из номера люкс в отеле. Жена моя из прежней — почти уже забытой — жизни вела себя мирно, поскольку именно от нее я и услышал впервые об универсальных терапевтических возможностях оптимизма и присутствия духа. С Геной было сложнее. Как-то вечером, когда мы, Краснеры, обедали с новыми пациентами и с нашими индусами, в квартиру, бешеный от водки и ревности, ввалился Гена с Любиной подругой, которую он представил гостям как диссидентку и жену. Вел себя буйно, но Люба уверила всех, что я его вылечу: первый визит. Я вывел Гену на кухню и напомнил, что до получения справки о сдаче английского экзамена ему благоразумнее держаться в рамках, то есть подальше от моего точнее, своего — дома, а иначе не видать тебе, дескать, местной лицензии.
К изумлению гостей, Гена угомонился: вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне — Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, — и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось.
Утром я уехал на весь день в издательство, а по дороге домой решил обговорить с Любой и Ириной варианты благопристойного выхода из фарса: каждому из нас настало, мол, время отступить в свою жизнь. Войдя в подъезд, я стискивал голову в ладонях, не позволяя уму отвлечься в сторону от отшлифованных фраз прощального монолога. Хотя я понимал, что выходить из сложившейся ситуации — как, впрочем, из любой иной — следует в шутливой манере, практикуемой людьми с целью дезинфекции нелестных истин, меня одолевала непостижимая грусть прощания с блудным существованием, прощания блудного самца с блудными самками, от которых его отрывают именно тогда, когда неистовство плоти становится условием причащения к непредвиденному знанию о человеке. Грусть эта была тем более глубокой, чем лучше сознавал я, что прощаться предстояло прежде всего с самим собой: очередное отступление в жизнь означало возвращение в мир, оскорбляющий своею реальностью.
Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой «Геннадий Краснер», я поэтому так и не знал — что же именно придется сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и ее дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же грустное, сколь грустным я себе раньше казался: в исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живем же все мы, люди, по этим правилам, — и вот нам, увы, не живется; каждый ведь день пробуем, но нет, не живется… Или, наоборот, скажу им что-нибудь легкое, как легким, — легче, чем мир, я себе казался сейчас: у нас была любовь, потому что любовь, как сказал веселый поэт, — не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например: единственный способ выявить пределы возможного — это, знаете, выйти из него в область невозможного. А может быть, подумал я, ничего говорить не надо, потому что любые слова, а не только эти — всегда не твои, а чужие слова, чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу: заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чем не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроем лгали, — не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, — будет хуже.
Тряхнув головой и выбросив из нее все слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Дверь не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком и стал жадно прислушиваться к дребезжанию звонка за дверью, наращивая силу, с которою распинал эту кнопку. Через несколько минут звонок сгорел — и стало тихо. Прислушиваться уже было не к чему, и в панике, снова меня захлестнувшей, стало вдруг ясно, что Любу с Ириной увидеть уже не придется. Эта мысль меня обескуражила, и в непонятном отчаянии я стал выбивать дверь плечом. Наконец, из-за лестничного пролета выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. Жалея меня и стесняясь то ли из-за отсутствия на нем чесучового кителя, то ли по возвышенной причине, он осторожно сообщил мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех эмигрантов и не составила акта.
С тех пор никого из Краснеров я не видел, но тосковал по ним часто. Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться с моей женой ей бы там не пришлось, поскольку в тот же день я настоял на возвращении жены в античную филологию. Восемь лет спустя я прочел в русской газете, что, дескать, поздравляем всех, акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале и пишет книгу «на любопытную тему: терапевтические возможности перевоплощения».
…Когда, развернувшись в кресле, я провожал его взглядом, меня осенила забавная мысль, что мой самолет, действительно, превращается в брантовский «корабль дураков», набитый знакомыми безумцами, отбывающими в «дурацкую страну Наррагонию». Ну и прекрасно, подумал, будет чем убить время: после взлета пойду в хвостовой салон, то есть в прошлое, к таким же, как я, безумцам, — печалиться, смеяться, и вместе с ними готовиться к тому, что впереди.