В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас. Как только моя плоть утратила невесомость, я — сквозь быстро редеющий дурман — осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи; убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось, — тем более, что вокруг стояла темень.
Включив в кабине свет, увидел, однако, что нахожусь в реальности; причем, — в безобразной, разбросанной, позе. Сперва выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил ее с левой, которая так затекла, что я не чувствовал ее, — лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, — не затекла ли и она? — ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел, — скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице — на глазах и переносице. Трупный холод разбежался из ладони по всему телу. Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо — как скверну — перенес ее вперед, не удостоив и взгляда.
Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она — спиною ко мне — принялась их закрашивать. В животе у нее вздымался плод, которому еще предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передернуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на нее. Я согласился. Стало легче. Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я согласился выслушать. С его точки зрения, не произошло ничего непредставимого. А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это? Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое, — на лестнице в читальне тбилисского ГеБе. В присутствии смерти все становится кощунственным, буркнул я. Чепуха! — последовал ответ; смерть — такая же доступная каждому банальность, как и жизнь: умирают даже дураки и подлецы! Прозвучало обнадеживающе, но я решил проверить: значит, я не подлец?! Это решать не мне, признался мозг; мое дело — рассуждения!
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать ее как можно дальше от туловища, словно хотел оградить ее от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завел мотор и подался задом на улицу. Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
— Злишься? Я же старалась…
Мне захотелось, чтобы ее рядом не было:
— Здесь прямо?
— У светофора направо. Не выезжай на экспрессуэй!
Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся Доджу. «Ученики спросили, — вспомнил я, — каков будет конец?? Иисус сказал: Знаете ли начало…»
Прямо передо мной образовался голубой Бьюик с глупым щитком в заднем окне: «Горжусь сыном — почетным студентом Сиракузского университета!» Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостною блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости Бьюик меня возмутил, и я налег на гудок.
— Знаешь его? — удивилась Амалия.
— Да! — выпалил я и загудел снова, потому что Бьюик перешел на прогулочную скорость. — Это идиот!
«Идиот» поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец. Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдаленную от этой плоти голову. Откликнулась ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала Бьюику в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему еще раз — сильнее, и гордый родитель почетного студента сперва жалобно взвизгнул, потом с испугу испустил густое облачко дыма и рванулся вперед, как ошпаренный поросенок. Я помчался за ним, но на перекрестке он вдруг заскрипел и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся на Амалию, но она была невозмутима: правою рукой поддерживала себе живот, а левою, — голову Нателе.
— Кретин! — сконфуженно буркнул я.
Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
— Я тоже! — признался я. — И чего я за ним увязался!
— Наоборот: надо было ехать за ним до конца, — спокойно ответила Амалия. — Я ж говорила: сверни у светофора. А сейчас уже все: выскакиваешь на хайвей, и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
— Ты что?! — рассердился я. — Они ж уже все на кладбище!
— А выхода нет, — заявила Амалия. — Надо — в Манхэттен.
Додж выскочил на шоссе и — подобно щепке в потоке воды — сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность — и от этого стало хуже. Я представил изумленные лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб еще не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулем? А кто еще? Куда же все-таки они могли деться? Представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более, что — ужас! — раньше, чем за час не обернуться! Принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
— Есть мелочь? — выпалил я. — Для телефона.
— Есть, а что?
Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь — с идеей в голове — я реагировал адекватно, то есть послал всех в жопу: остановившись напротив бензоколонки, выключил мотор.
— Бензин? — спросила Амалия.
Я бросил взгляд на бензомер: стрелка была на нуле.
— Дай мелочь и жди меня здесь! — крикнул я.
— Куда звонишь? — удивилась Амалия.
— На кладбище, в контору.
— Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал? — спросила она.
— Передать там нашим, чтоб не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду.
— А зачем контора? Я позвоню Кортасару! Он уже должен быть дома! У него есть еще одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет! — и открыла свою дверь.
Обогнув Додж, она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться по сторонам. На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжелый живот. Хотя ее партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре — да и в любом месте — не чета нью-йоркскому трэфику. Я зажмурился. Подумал о постороннем, — о Нателе, удивившись, что думаю о ней, как о постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое, но Амалия, целая, находилась уже у бензоколонки. Пришлось менять мнение о сальвадорских баталиях.
Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В Додж ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора. Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места. Я завел машину, но с места не тронулся. Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: «Уноси жопу!» Я растерялся: все живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону. Как же так?! — шепнул я и бросил взгляд на Амалию. Что это за требование! А как же с дамой из Сальвадора?! «Уноси, говорю, жопу!!» — рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: уноси ее, действительно, а не то снесут еще и голову! Как же так?! — повторил я и развел руками: а ты? Амалия поняла меня и снова замахала рукой: я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища! «Уноси жопу!!!» — завопил мегафон, и, дернувшись с места, я умчал ее в сторону Манхэттена.