Так сказал при мертвеце Бобби Ашуров, дагестанский хахам в каракулевой папахе, о котором ходила слава мудрейшего из татов, — горских иудеев. Было это в махачкалинской синагоге на Ермошкина.
По Дагестану ходилось уверенно: таты сбегались к объективу, как дети к волшебнику. Не боялись и власти; гордились, что на зло ей не отказываются от мазохистских обычаев, — от многодневного поєста, обострявшего всеобщий психоз, или от омовения трупа перед тем, как свалить его в землю на откорм гадам. Охотнее всех позировал Бобби, — правда, только левым боком, ибо правый глаз у него косил, из-за чего он еще больше походил на мошенника. Пил водку не лучше меня, но систематичней: в утреннюю молитву, в вечернюю и в ночную. Учил, будто прежде, чем открыть в молитве душу, ее следует оградить от дьявола, который бессилен перед настойкой из виноградных отжимков. Поил щедро: надеялся, что я прославлю его уже и на Западе, а он совместно с этим Западом спасет потом всю татскую культуру, хотя и не мог объяснить — для чего ее надо спасать. Позировать предпочитал в действии, а потому приглашал к себе не в минуты размышлений о будущем, а при заклании птицы.
Бобби считался состоятельным человеком: держал во дворе 52-х кур — на весь год, по одной в каждую пятницу. Перерезал всех при мне ровно за три недели, причем, нарушая закон, резал медленно, чтобы не испортить кадра. Требовал снимать его и при пересчете денег, которых у него были две кипы высотою в папаху и которые он копил на два экстремальных случая: если надумает двинуться из Дагестана в Израиль и если не надумает этого. Хотя таты были мне рады, через несколько дней я начал скучать. Бобби, тем не менее, не позволил мне покинуть Махачкалу, пока не покинул мир его умиравший от рака троюродный брат, — тоже Бобби Ашуров, — и я не заснял на пленку «для Запада» ритуал омовения его останков. Дожидаясь кончины родственника, хахам развлекал меня юными танцорками из местного ансамбля: присылал их по одной в гостиницу с «нижайшею просьбой осчастливить мастерским снимком с ракурсом». Танцорки были жирные, белые и глупые. Я сразу же раздевал их, раскладывал на койке и не знал — с чего начинать. Наскучило быстро, но без танцорки не вышло и дня. Не столько из уважения к хахамову гостеприимству, сколько из желания преодолеть сюрреальность дагестанской скуки. А девушки возмущались: ни «мастерского снимка с ракурсом», ни даже умного слова. Мстили тем, что в постели вели себя отсутствующе, — как если бы не соображали что же я с ними проделывал.
Омовение трупа состоялось в синагогальной пристройке, — темной, как преисподняя. Пришлось работать со вспышкой, заряжавшейся медленно и доставлявшей хахаму беспокойство. С металлической кружкой в одной руке и с флаконом американского шампуня против перхоти «Хэд энд Шолдэрз» в другой, Бобби Ашуров стоял в профиль над костлявым трупом тезки и при вспышках морщил лицо в потешной гримасе, которая выражала как скорбь по случаю утраты родственника, так и согласие с небесным судом. Рядом с собой он держал внука, которому поручил растирать мертвеца иглистой мочалкой. В отличие от деда, тот не умел изображать на лице ничего кроме замешательства. Между вспышками, браня за это запуганного мальчишку, Бобби развлекал меня анекдотами из дагестанского быта и, подавая пример, сам же над ними хохотал. Стоило мне, однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть.
Процедура длилась около часа, и хахам нервничал еще потому, что я не смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а главное, испытывал технические трудности: не успевал подловить в кадр струю зеленого шампуня, который Бобби сливал на труп экономно. Наконец, когда мальчишка, по словам хахама, затер мертвеца до дыр, а мне удалось схватить вспышкой короткую струйку дефицитного мыла против перхоти, — понравился и анекдот. Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: Бабушка, а к чему тебе огромные глазки? Волк ответил как положено. А огромные ушки? Отозвался опять же как в сказке. Бабушка, а зачем тебе такой огромный носик? Тут уже Волк оскорбился: Слушай, манда, прикуси-ка язык и взгляни на свой рубильник! Я расхохотался и очень обрадовал Бобби, а мальчишка, вконец растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь. «Молодец! — похвалил его мне хахам. — Понимает, значит, что мир полон отсутствия вещей…»
— Чего ржешь? — спросил вдруг капитан Кук.
— Написал? — хохотал я. — А подписаться не забыл?
Я забрал квитанцию, завел мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: семь! Тревогу усугубил бензомер: стрелка заваливалась уже влево за нуль. Худшее, между тем, было впереди, у тоннеля: за пол мили до въезда в него началась пробка, и пришлось резко сбить скорость. Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал еще медленней.
Рядом с моим дребезжащим пикапом, в красной сверкающей Альфе сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пес, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал сам Лучиано Паваротти. Коренной американец бросил на меня долгий взгляд.
— Что? — крикнул я ему в недоумении.
Американец выключил радио:
— Застряли на полчаса! — и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начесом усов.
Я кивнул головой, но усач не отводил глаза:
— Мы знакомы? — и поправил на шее голубой шарф.
Догадавшись, что он — под стать шарфу — из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади. Маневр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец вклинился впритык ко мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и — к своему полному непониманию — прихорашивался, настроение у меня было скверное. Как же так?! — возмущался я. — Строит глазки мужикам, а обзавелся заморским мотором! А у меня — туберкулезный Додж! В Америке нет равенства! Свобода — да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы, — только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство! Потом вспомнил, что Додж принадлежит не мне; мне принадлежит Бьюик. Тоже — неравенство, но не столь резкое. Отлегло, но не полностью: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище Маунт Хеброн, а я даже не въехал пока в тоннель, и уже больше половины восьмого! В поисках забытья включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Наткнулся, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал:
«Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы еще во что-нибудь верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!»
Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия:
«Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец, — и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель несчастен, как побежденный. После победы наступает скука, а скука — это поражение. Понимаете мою мысль?»
Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя:
«Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть еще Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, — чему я не верю, ибо не хочу скуки, — то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, — чуть не забыл! — мусульманский фундаментализм! Вот ведь еще сила!»
Бас не поверил этому:
«Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!»
«Чушь! — рассердился тенор. — Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, — продлил ему жизнь еще на 3 месяца!»
«А это при чем?» — удивился бас.
Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддается пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи, — лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния. Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, — и набрел на женскую речь. Обнадежился, ибо женщины — если не жалуются — способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причем, на известное лицо, на Фрейда:
«Он виноват и в том, что секс обрел сегодня непомерное место. Если б Джефферсон писал Декларацию Независимости сейчас, ему пришлось бы открыть перечень прав священным правом на оргазм и обязанностью общества гарантировать каждому члену полное удовлетворение, — я имею в виду члена общества… Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в том, что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек не способен выжить в одиночестве. Дети, например, не могут существовать без заботливого окружения. Если верить Фрейду, тяга к другому человеку обусловлена нашими собственными проблемами, а любовь есть потребность быть любимыми. Ложь! Природа устроила нас иначе. Высочайшее наслаждение не в том, чтобы нас любили, но в той боли и агонии, в том самопожертвовании и чувстве вины, стыда и так далее, с чем связана влюбленность в человека. Но любовь это не романтизм. Романтизм — инструмент мужской власти над нами, с помощью которого женщин держат в дураках. Я — не за вздохи, а за страстную любовь. Что же это такое? Скажу сперва о том, что убивает страсть. Ее убивает понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан, доверие к нему и отсутствие ревности. Наконец, — узаконение связи, ибо оно устраняет ощущение греховности влечения. Любовная страсть есть мираж, без которого жить невыносимо. Она привносит в жизнь таинственность, ощущение постоянной ускользаемости грандиозной истины. Страстная любовь — это неутоляемая страсть, опасная и запретная. Это то, к чему все мы стремимся, не отдавая себе в том отчета. И вот этого как раз Фрейд не понимал, ибо, подобно многим мужчинам, был мужчиной. Он рассуждал о человеческой природе как это выгодно мужчинам. Но наша природа постоянно меняется. Люди лишены крыльев, но летают быстрее птиц и ныряют в воде без жабр или плавников. Мы способны изменять даже наследственность. Великий прогресс в развитии наших сил наступил, когда человек догадался заниматься сексом не во имя продления жизни, а из любви. Наша природа — в том, что мы ее изменяем. Мы несовершенны, но в нас заложена возможность стать творцами нашей новой сути. И сегодняшнюю беседу я бы подытожила двумя выводами. Во-первых, все женщины лесбиянки за исключением тех, кто этого пока не знает, а во-вторых, все в мире уже было кроме того, что еще будет!»
После короткой паузы дикторша сообщила мне, что я прослушал беседу профессора Фрицци Рэбиновиц «Конец патриархата: антропология лесбийской любви». После сводки новостей Фрицци станет отвечать на вопросы слушательниц. Минут через пять.