Отец занимался землепашеством, как и все его предки.
— Эх, тяжелая это работа, кровью и потом умоешься, а воздаяния господня можешь и не дождаться. То мороз побьет, то засуха высушит, то дожди зальют, — а с поля хлеба не возьмешь, так и в гумне не намолотишь. Падет скотина, налогов не заплатишь — продадут все с молотка, и останешься ты гол как сокол…
Так порой размышлял, лежа на койке в казарме, Дюрко Загон, крестьянский парень, которому до военной службы и в голову не приходило, что жизнь его может быть совсем не такой, как у отца, брата и других родных в далекой детванской деревушке.
Но на службе Дюрко исполнял все, что приказывали, умел читать и писать, выучился немного и по-венгерски, поэтому уже после вторых маневров он стал капралом, а потом к весне и ротным.
Парень он был видный — высокий, стройный, с черными усиками, тонким овальным лицом, волосы что вороново крыло, глаза темные, — словом, пригожий, как картинка, крепкий, как молодой дубок. Бодрый и выносливый, как из кремня вытесанный солдат, по характеру он был мягкий, словно только что выпеченный хлеб. Все любили его за добрый, незлобивый нрав.
Товарищи-солдаты, кто был не из крестьян, прозвали его в шутку Детваном и часто подсовывали ему дудку, уговаривая спеть и сплясать, «как у вас умеют».
Что и говорить, знал он сотню, а то и две детванских песен и пел их так задушевно, будто не выучил когда-то, а сложил сам, пел, о чем ни попросят.
По воскресеньям, когда солдат иной раз отпускали в деревню, без Дюрко не обходилось. Что за потеха была, когда он рассказывал о проказах парней на летовье, в пастушьих хибарах и зимой дома. А плясал он вприсядку до того хорошо, что офицеры и даже капитан не раз приходили поглядеть, когда он обучал этому других.
Ну разве плохо быть капралом, ротным? Мундир с иголочки, крепкие ботинки, перчатки; правда, у него есть свои обязанности, но он не «тянет лямку», а если все же приходится, может себе и послабление сделать. И развлечения да интрижки у него на уме чаще, чем у несчастного рекрута…
Сидя иной раз за столиком с кружкой пива, с сигаретой между двумя пальцами (остальные прижаты, будто честь отдает), он оглядывал себя и не мог представить, что осенью придется сменить «экстра» ботинки, форменные брюки, сидевшие на нем, словно влитые, облегающий, даже тесный мундир на постолы, сермягу, шапку или засаленную шляпу, этими вот изнеженными руками снова взяться за плуг или навозные вилы. И это насмешливое «детван», что означало почти «разбойник», а в армии еще и «эй ты, осел», тоже было ему не по душе.
Было б еще хозяйство крепкое! А то на отцовское имущество записаны просроченные долги, да еще брату придется выплачивать долю… Этак никогда достатка не увидишь, а надрываться всю жизнь придется… И Элена замуж выходит, впрочем, что мне теперь до нее. Что было, минуло…
Так порой, особенно когда был выпивши, думал Дюрко, но и трезвый, с холодной головой, не отгонял он эту мысль — найти для себя после службы другое, более легкое или хотя бы более выгодное занятие, чем до армии, дома. Ну на что ему в хозяйстве все то, чему он научился за три года? Никакого проку от этого не будет.
То, что крестьянин под одним только богом ходит, а над казенным человеком, где бы он ни служил, разного начальства, что волос на голове, — о том и не думал, это из него на военной службе давно вышибли.
Пойти в жандармы, посыльным в канцелярии?
Нет.
Дружки-железнодорожники расхваливают свою службу. Вот, мол, где заработки! И жалованье идет, да еще и с километра надбавка… За день зарабатывают, как за два!
И как прошение на место подавать, куда идти — все это ему растолковали друзья.
Он и отцу об этом написал, и говорил с ним, — тот и не подумал отговаривать…
— Коли так, брат тебе долю выплатит; кормись, как тебе легче.
И он решил: пойду на железную дорогу. И начал действовать, чтобы получить место наверняка.
Действительную отслужил Дюрко без особых взысканий. Отец, еще во время службы, сходил с ним, прихватив полную суму, к нотару, а тот к служному, и дело уладили. Мать отнесла еще напоследок мастеру и инженеру по три головки домашнего сыру и оштепков. Они умасливали, просили замолвить словечко, задаривали, и Дюрко взяли на железную дорогу.
Перед тем как вернуться из армии домой, заказал он себе черный городской костюм и, примерив его, не узнал сам себя. Долго пришлось портному убеждать его, что так и положено: брюки широкие, пиджак просторный, жилет с низким вырезом… только цепочки не хватает.
Все же, возвращаясь домой, он убрал костюм, но и по-деревенски не оделся, а поехал в военном — солдатские башмаки, городские брюки и жилетка, но поверх того — военный мундир, потому что воротник и жесткая новая рубаха натирали шею и сдавливали горло, а ленту, чтобы повязать под воротничок, он как-то не смог подобрать…
Пробыв дома несколько дней, он никуда не ходил, особенно в городской одежде стеснялся; свои собаки не признали бы его, не то что дядя, тетка и прочая родня.
— Поскорее, поскорее убраться отсюда, не то со стыда здесь сгорю. — И часто сам для себя и для близких примерял новый костюм, застегивал воротнички, завязывал бант, причесывался, подкручивал усы, чтобы все было под стать обновкам.
Всякий раз при этом обливался он потом. И всякий раз надевал что-нибудь из военного, чтобы перед самим собой прикрыть это господское…
Элена жила на другом хуторе; он не пошел к ней, и она тоже, раз только в воскресенье встретились они в костеле, да и то не заговорили. Они стеснялись друг друга; к тому же он вернул ей слово еще летом, когда был на службе.
И вообще так уж водится, что был бы Дюрко за парень, не будь у него, по крайней мере, четырех подружек. Впрочем, и она уже на других заглядывалась. А как услыхала, что он нанимается на железную дорогу — ее бы и так из дому не пустили, да она и сама не уехала бы, как ей казалось, — то так ей тошно стало на душе, будто велели мужчиной переодеться, забросить свои деревенские наряды, когда у нее одних расшитых воскресных нарукавников дюжина, а еще и будничные и на случай траура… И так уже скоро год, как зарастает тропка, как расстались…
Выйдешь замуж — с домом
надо распрощаться;
это тебе, господи,
не хлебом одолжаться…
Да еще в город, да за такого, что барином себя держит…
На железной дороге Дюрко, теперь уже Дюри, выполнял всякую работу, и то и другое, что скажут…
С домом он совсем не расстался, жалованья еще не платили, а чтобы подмазывать, нужно было то ягненка, то оштепок, то масла. Он передавал отцу, и мать или брат привозили.
— Это твой брат?
— Мой.
— Экий детван! — подтрунивали над ним на службе.
Но были и такие, вроде него самого, которым это не нравилось, и они вступались за Дюри.
Когда отец или мать бывали на ярмарке и заглядывали на станцию — что, дескать, поделывает их Дюрко? — тот разговаривал с ними через ограду или отводил в сторонку и цедил слова холодно, сквозь зубы. А им казалось, что так оно теперь и должно быть, поскольку сын теперь вроде бы чиновник.
— Только вот больно ты чумазый. Плохо тебе стирают… Пошли нам белье, на той неделе вываривать будем…
Сердце материнское обливалось кровью, что он будто и на себя не похож. Но услыхав, сколько сын теперь зарабатывает — сорок, сорок пять, а то и все пятьдесят золотых в месяц, уже не так мучилась. Им-то приходится в грязи, в навозе перемазавшись, надрываться, думала она, пока увидят тридцать — сорок золотых…
— С такими деньгами ты бы, сынок, и жениться мог… Может, уже и есть какая барышня на примете?
— Я и сам об этом подумываю, да и нашлось бы кого взять. В городе она служит, вам наверняка приглянется.
— У кого же? — шепотом спросила мать.
— У королевского нотара.
— В кухарках? Ты уж такую бери, чтобы прибрать, сготовить, хлеба испечь умела.
— Не кухарка она, горничная. Молоденькая девушка.
— А порядочная ли девка-то? Откуда она? И есть ли у ней что?
Мать расспрашивала, а в пятницу махнула на поезде в город, за три станции, продавать масло, оштепки, добралась и до нотара, а там разузнала, которая здесь пани горничная.
Вот смеху было, когда мать Дюрко знакомилась с ней; но надо сказать, девушка сразу же ей приглянулась.
Но та стыдилась за будущую «мать» и рассказала обо всем Дюри, а тот мать отругал.
— Чего вам там понадобилось? И если уж вы ее увидели, не надо было ей в свекрови набиваться, раз вы такая деревенская, из Детвы. Вы же не знаете, как водится у господ.
— Не знаю, не знаю, сынок, да ведь я ей ничего худого, только хорошее… — оправдывалась мать, чувствуя, что провинилась. Ведь она пошла глядеть на будущую невестку, когда еще ничего не было решено.
Дюри к этому времени был уже тормозным кондуктором и вскоре женился. Взял он горничную, дочь повитухи с верхнего Грона, городскую. Невесте было семнадцать лет; молоденькая, красивая, белолицая девушка, хоть картину с нее пиши, но избалованная и к хозяйству не приученная; неплохая, но немного легкомысленная, по деревенским понятиям — непутевая. Ни хлеба испечь, ни обед сварить…
Комнаты прибирать, это да, хоть бы и четыре их было. Но на такую квартиру не хватало денег, и они пока что довольствовались одной комнатой, а при ней была кухня, чулан, дровяной сарай. В городе и такая обходится в сто двадцать золотых в год.
Сразу же и прислугу пришлось нанять, чтобы носила Дюри обед на железную дорогу. Да швейную машину жене, да свадьба, да часы с боем, — на все это ушла половина денег из родительского надела.
Ну, и на свадьбе тоже было все не слава богу.
Пришли отец, мать, брат с женой, крестный с женой, тетка с его стороны; с ее стороны вся ее городская родня, да еще приятели с железной дороги. Ну, скажу я вам, и речей там было, смешков да перешептывания; одни все хотели петь по-венгерски, другие сперва стеснялись, а хлебнув, грянули свои детванские, да еще разбойничьи:
Так уж пошло — и «заткнитесь!», и «что-о?», спасибо посаженому отцу да Дюрко, что все спокойно обошлось.
Молодым Загонам жилось хорошо. Молодая хозяйка, наведя со служанкой порядок, сварив обед, была свободна. Теперь она могла забежать к пани А. или пани Б. или присаживалась к машине и что-нибудь шила, а то и просто глядела в окно.
Шел год за годом, детей у них все не было…
Загоны над каждым грошом не тряслись и жили поэтому свободно, только вот не откладывали ничего. Лишь за братом оставались еще три с половиной сотни, вторая часть их доли; из нее он давал им семь с сотни. Эти деньги еще не трогали…
Так они и жили с года на год, как и первый год. Всем на зависть.
Молодая привыкла, что знакомые замужние женщины или приятели мужа шутя предлагали отдать ей своих детей, хоть по паре. Дескать, как пойдут дети, словно из мешка, то-то забот будет… У них еще есть время детей завести.
Так минуло для них в веселии и здравии, без забот и хлопот шесть лет. В любви себе жили, нужды не знали.
Между тем умерла мать; они были на похоронах и летом изредка на день-два наведывались к родным в деревню. Жена там, правда, долго не выдерживала, всюду ей мерещилась грязь, вонь, тухлая брынза. Даже есть толком там не могла. Кому не в привычку, тот и на рождество найдет муху в капусте, хоть бы это был и перец. Отец состарился, братнина семья разрослась, да и какими-то чужими стали они друг другу, гости не очень доверяли хозяевам, думая, что с них станут просить за жилье и стол. С бо́льшей радостью навещали бы они ее родню; та была, правда, «господская», но бедная, и ездить к ним было далеко. Жили они в городе, не заботясь ни о чем и ни о ком, лишь бы перед людьми в грязь лицом не ударить да жить в свое удовольствие.
К чему подробно описывать те шесть-семь лет, которые они прожили в покое и согласии? Без детей, что там может быть интересного? Что хорошего, если не было у них иной цели, лишь бы поесть вкусно, поспать сладко, и так изо дня в день, только иногда то муж с приятелями, то жена со знакомыми и соседками повеселятся, то вместе пойдут на танцы, на бал железнодорожников, на какую-нибудь комедию или на ярмарку в город…
Так прожили бы они до самой смерти, и я мог бы уже закончить рассказ.
Однако не ради того, что было до сих пор, начал я писать, а ради того, что последует.
Зло долго не мешкает. Дюри был тормозным кондуктором уже седьмой год, когда раз в трескучий мороз — они перегоняли вагоны — соскочил он выпить глоток можжевеловки, чтобы согреться, у него от холода уже все тело свело. Купил он и колбасы, булку, рассовал все по карманам тулупа и побежал на свое место. Вдруг ни с того ни с сего у него закружилась голова, и он упал между вагонами. Его не раздавило совсем, но оторвало правую руку выше кисти, а левая была сломана выше локтя, так что из мяса торчали кости.
Вот беда-то, Дюрко!
Прощай, легкая, привольная жизнь. Что будет дальше?
Он попросился не в больницу, а домой. Приходили доктора и из железнодорожной больницы, и другой, из города, перевязывали, резали, но ничто не помогало.
«Ради бога, только руку не отрезайте!» — умоляли они с женой докторов, когда те сказали, что нужно и левую руку отнять. Правой уже нет, как же он?.. В руке уже было заражение. Она гноилась, горела огнем и распухла как подушка. Поднялся сильный жар, едва успевали прикладывать к ране лед, Дюрко уже бредил. Отдавал команды, будто в армии, принимался петь детванские песни, «гой, овечка моя рогатая!», покрикивал на овец, твердил железнодорожные сигналы.
На четвертый день доктора сказали, что необходимо отнять и вторую руку, иначе к утру заражение дойдет до плеча, и Дюрко уже ничто не спасет.
Знакомые советовали Топке «подумать, — ведь что за жизнь будет с безруким мужем», нужно было как можно скорее решиться — дать ли ему умереть или разрешить отрезать и вторую руку, что тоже еще не было наверняка избавлении от смертельной опасности. Доктора тоже явно были, учитывая обстоятельства, безнадежность положения, за смерть Дюрко. Но Тонка не слушала никого, не раздумывая бросилась она перед доктором на колени и умоляла отрезать лучше руку, пусть останется каким угодно калекой, лишь бы не дать ему умереть.
Дюрко выздоровел.
Пока он лежал, Тонка верно за ним ухаживала, даже не думая о том, что у него нет рук и что не только сейчас, пока он болен, а до самой смерти ей придется его кормить, одевать и делать все, на что нужны руки. Где-то надо будет жить, как-то одеваться, что-то есть… Те же добрые знакомые снова утешали ее: мол, дадут ему такие специальные машинки, как руки, и все будет в порядке.
И ему дали, но какие это были руки! Только мешали.
И теперь встал вопрос — как и на что жить? Во время болезни они об этом не думали.
Ходили, ходили они по разным канцеляриям, но железнодорожное начальство — будто Дюрко уже и не было. И слушать не хотят. Мол, видели, как он можжевеловку пил, стало быть, сам и виноват… Тогда он обратился к закону. После долгих проволочек присудили ему постоянную службу, какая ему была под силу, — ночным сторожем на угольном складе за двадцать четыре золотых в месяц.
Проживем и на это, подумали они сначала, а если не хватало, просили у брата от своей части, но от трехсот пятидесяти золотых осталось лишь сто восемьдесят — заплатили доктору, потом за лекарства, за протезы да и жили на эти деньги, пока он больной лежал…
Прожили они так год и дальше бы могли жить, если б Тонка вела хозяйство экономнее и взялась за работу, как другие женщины, если бы и у него не было днем и ночью столько свободного времени; никто за ним не смотрел, вот и было время разгуливать туда-сюда, лясы точить, в корчму заглянуть, сигареты курить и с утра и ночью забегать с угольного склада пропустить стаканчик, — он и своими культями научился подносить рюмку ко рту.
Без работы человек ищет другой способ проводить время, обычно дурной. Приятели, будто бы из жалости, тоже угощали его то-и дело то водкой, то пивом.
Если раньше они жили в спокойствии и, можно сказать, в достатке, то теперь часто случались недоразумения, денег стало не хватать, и Дюрко все чаще приходил домой навеселе, а по первым числам приносил не больше шестнадцати — восемнадцати золотых.
Они наняли другую квартиру, подешевле, но и за нее надо было платить наличными, а они по праздникам, не в силах отвыкнуть от прежних привычек, нередко брали из жалованья и на выпивку, и на еду, и на обновки, — больше даже для жены, чем для Дюрко.
Не прошло и года, как жене совсем надоело обслуживать мужа, ходить за ним, словно за ребенком, помогая даже в мелочах и не видя от него за это достаточного вознаграждения — покоя и достатка.
Вот и стала, что поделаешь, подходить к мужу сперва со слезами, потом с «погоди», делала все с неудовольствием, со злостью швырялась чем ни попадя.
Дюрко пал духом, по две-три недели оставался непереодетым, по два-три дня неумытым, и тем чаще бывал в трактире. Никто его за это не осуждал, даже наоборот, знакомые сочувственно говорили, что ему «одно остается — пить». Выпив, он плакался перед приятелями, жаловался на жену. Одни сочувствовали ему, другие ей…
— Эх, почему меня тогда сразу не раздавило… — с отчаянием повторял Дюрко спустя время.
— Да уж, не надо было у докторов в ногах валяться, теперь бы не мучилась, не бедствовала с тобой. Пошла бы в услужение, и жила бы, как люди…
Они часто ссорились, особенно когда Дюрко приносил мало денег и жена не могла придумать, за что заплатить сначала — то ли за квартиру, то ли за молоко, то ли за одежду или еще за что.
Дюрко ни разу не попрекнул ее, что б она ни сделала, — помня ее самоотверженность во время его болезни и понимая ее недовольство и обиду теперь. Сердясь, он сердился на самого себя, на свое несчастье и старался помочь жене в чем только мог. Но истратить пять-шесть золотых в месяц стало для него привычкой. Брат посылал им картошки, старенький отец привозил иногда головку сыра, маслица, но и у них лишнего не было, однако Тонка была убеждена, что они должны все это давать, — дескать, «видят же, какой он».
В деревню надо возвращаться, подумывал Дюрко. Но как быть? Жизнь там дешевле, но работа тяжелая, семь потов сойдет, да и он только что пасти овец смог бы, больше ничего. И поедет ли жена? Та и слышать не хочет. Мол, лучше утопиться.
Раз бросила ему в лицо:
— Наверно, ты все-таки пьяный тогда был.
Глубоко задетый, Дюрко стал молчаливым, скрытным. А ей хоть бы что, его любовь была уже ни к чему. (Его долю прожили до последнего гроша.) Если бы она захотела шить или стирать, то и сама могла бы сколько-нибудь заработать и греха бы не знала…
Тогда-то и подвернулся ей заработок — прибирать комнату холостому чиновнику из города, а потом и другую, но это, по три золотых в месяц, много не давало.
Ан нет, давало!
Со временем перестала жена ворчать, начала приносить мужу домой поношенную одежду, с первого мая перебрались они на старую квартиру, начали жить как прежде и у Тонки завелись деньги.
— На какие доходы ты это купила?
— Прибавил мне золотой, да и к празднику тоже кое-что получила, — говорила она, принося домой ром, чай, конфеты…
В прежней бедности и Тонка чуть поизносилась — и в одежде, и в лице. А сейчас снова стала ходить павой, как и прежде, когда у Дюрко еще руки были и он приносил хорошее жалованье.
Все это начало казаться ему подозрительным — жена возвращалась поздно, была неразговорчива, пуглива, даже в глаза ему открыто не глядела.
— Жена, не проедаем ли, не пропиваем ли мы нашу честь? — ластился он к ней со слезами на глазах, когда и старые приятели его в этом убеждали, да еще слухи разные приносили. Ну и, конечно же, соседки, женщины!
Она рассердилась и недели две ходила надутая, плакала — вот, дескать, благодарность за ее доброту. Муж просил прощения, она не хотела его прощать до самой смерти, накинулась на него с упреками, — мол, если бы даже и так было… с голода пес пса сожрет; а он умолял простить его, — мол, никогда больше и не помянет об этом, все приятели виноваты…
Они помирились и какое-то время жили тихо.
Но Тонка была уже на пути к падению; познакомилась она и с другим старым холостяком, нотариусом, стала прибираться и у него и домой приносила еще больше. (Ей платили, и она брала). Мужу она собиралась взять служанку. Во всяком случае, предложила ему.
Дюрко отказался и от жены ушел. Домой он не появлялся неделями, спал на станции по углам, в депо; принесет жена поесть — хорошо, а нет — выпьет стакан водки, и довольно.
Приятели передавали ему уже самые достоверные слухи о неверности его жены, подзадоривали его, придумывали, что сделали бы на его месте, как любой из них сжил бы ее со свету, и изобретали изощренные способы, один страшнее другого. А другие за его спиной говорили, что это он сам довел ее до такого, вернее, его несчастье.
Вынести всего этого Дюрко уже не мог и ломал голову — как избавиться от насмешек и позора?
«Домой, в деревню!» — мелькала у него мысль. Но… даже в пастухи он не годится — подоить, загон переставить не сумел бы.
Он будто оглох, ослеп, голова была словно трухой набита — давит его, гнетет, а придумать что-нибудь толковое никак не придумает. Что же, наложить на себя руки или снова начать борьбу с жизнью?
Как дошел он до такого позора? Что теперь делать? Пока был трезв — ходил словно убитый, а напившись, плакал перед друзьями в голос и домой не показывался. В корчме, в смраде и крике, среди последних пьяниц, — вот где нашел он прибежище; иной раз напьется, а иной раз в рот капли не возьмет, упрется… А его и там допекали, — дескать, теперь, когда он дома не ночует, жене одной страшно, она и ходит к другим…
Пришел он раз вечером к жене и, плача, хотел ее поцеловать, обнять своими культями. Уговаривал избавиться от греха, уехать с ним в деревню, но она и слушать не стала. Пусть, мол, один едет, а она в прислуги пойдет. Снова и снова убеждал он жену, а та — нет и нет. Ни за что, ни «за твою деревню» не уедет из города. Что тут делать? Попросил он у нее трижды прощения, — мол, несчастье всему причина, не по своей вине дошел он до такой жизни, да еще и ее довел. Пусть простит, если ради него она это сделала, из-за нужды. Пусть поступает как знает, а он так дальше жить не хочет — и стал срывать с себя чужую одежду…
Но она — дескать, ты пьяный, что ли? — холодно его оттолкнула, со злостью выпроводила, хотя ее злость и не была настоящая — при его словах что-то тоскливо сжалось у нее в груди, будто змея укусила…
Дюрко Загон еще ночью, хотя мог бы проехать три остановки на поезде, пешком отправился в свою деревню.
У него твердая цель: хоть и бедно, но прожить самому и ждать жену, которая придет к нему, познав зло и возненавидев грех…
Перевод Л. Широковой.